В ответе за всё
Вместо предисловия
Я исполняю свою мечту.
Это роман, и одновременно это не роман. Это смещение времён и серьёзная игра со Временем.
Это будущее, откуда люди исподлобья глядят в прошлое, на нас, и в собственное будущее, что явится много веков спустя после того, как их жизни оборвутся. Память Земли и древние письмена. Многоглавый, многосердый народ и одинокая судьба. Народ, он там, далёко, стал иным, но он не утратил способности яростно страдать и молча одолевать страдание. Конец света, он же начало, ибо во всяком финале таится неведомое начало, точка отсчёта. Очаг и ужасы. Мощь – и слабость, детская жалость, беззащитность. Живое хочет, чтобы его пожалели. Живое становится историей рода, видениями семьи, ступенями, по которым поднимается страх забвения, перерастая в смелость помнить и в счастье опять забывать, теперь уже бесповоротно. Драки, молитвы, нарушаемые законы, а внутри Земли – суждённое всем Пекло, и горе тем временам, когда огонь пронзит все инфернальные круги и вырвется наружу.
Эта книга настолько же антиутопия, насколько голый, абсолютно нагой реализм. Она настолько же безумна, насколько разумна и печальна. И непредсказуема. Для автора и для вас. Вы захотите от неё спрятаться, укрыться. Потому что не всякий всей шкурой и всем нутром выдержит натиск новой Революции и новой Войны.
Да, мы ничего не знаем ни о предсказанной битве Мары, ни об Армагеддоне, которым всем канувшим в прошлое тысячелетиям прожужжали уши.
Эта книга многонаселённая. Она есть разворачивающаяся в пространстве-времени многофигурная композиция. Знамя с кровавой вышивкой, многоликий алый бархат, золотые кисти на ветру. А по правде здесь два героя. Это любящие люди. Так, наверное, и должно быть. Любовь не убьёшь, она воскреснет из пепла, из Пекла, как воскресали все боги. Здесь есть Бог и есть Супротивник. Мы можем увидеть рожу Антихриста, можем пировать в его Дворце, можем бежать вместе с восставшим народом, в который от сотворения мира раз, брать этот ненавистный Дворец. Лететь в полнейшей темноте в железной сигаре, иллюминаторов нет, и невозможно определить, это сон или подлинный живой Космос. Что за тонкой стальной стенкой? Неужели всё повторится? И очерчена вечная орбита, и не разорвать её?
А если напрячься? Если разрубить? Ведь есть топор, есть нож. Пусть даже закончатся бомбы и снаряды.
Это книга про Землю, Небо и Иномирие. Не бойтесь, тут никакой философии. Тут в одном котле варятся простая суровая жизнь и эмпирей, жилище блаженных. Ноги уходят глубоко в размытую дождями почву, месят грязь, роем летят пули, с небес густо валится смерть, а над грязью и кровью восходит солнце. Просто – солнце. Человеку нельзя смотреть на него. Но он смотрит всё равно. И слепнет. И стонет. И прозревает. И радуется. Солнце – адское Пекло и райское прощение.
Я этой книгой прошу прощенья у всех, кто страдал и умер на родной Земле в безвестии и безлюбьи. Кто нашу землю – от врага – защищал. Конечно же, это книга Любви, ведь от неё всё начало быть.
Вот предательство, вот хищное нападение, вот голод и жажда, человек их утоляет, даже если ему кричат: остановись! А он бежит! Торжествует! А иной останавливается. Как вкопанный. Застывает: в горечи, спокойствии. И отворачивается от яств, питья, денег, наслаждений. Потому что перед ним внезапно встает Бог, прозрачный, призрачный, Он улыбается и показывает на небо. Мы все ответственны перед небом. И перед землёй. И даже перед Пеклом. И у нас у всех есть великий шанс побороться за счастье. Пусть равенства нет. Пусть нет абсолютной свободы и тотальной справедливости.
Но счастье – есть.
За него Любовь отвечает всей кровью.
И пусть кровь льётся, льётся, льётся. Мы омываем ею чудо жить. Все, кто ложится в землю за родной народ, обретают истинную святость. Их же имена, Господи, Ты сам веси.
О сюжете не говорят, книгу просто читают. Клянусь, скучно не будет. Но я пишу не для развлечения читателя, и этой работой я, автор, не развлекаюсь. Я в этой книге живу, и долго ещё буду внутри неё жить; леплю её, переплываю её, высекаю её из камня, рисую собственной кровью и болью, варю из жидкой стали, покрываю бешеными поцелуями, иногда даже проклинаю. И опять люблю. Она – я, и я – она.
Не могу сказать больше и лучше. Да и не надо.
Будущее глядится в моё зеркало. Я сама наносила на его испод серебряную амальгаму.
И, вместе со всеми, я отвечаю за всё, что произойдёт.
Что сейчас – с нами – происходит.
Революция
Прелюдия
Слишком тесно. Слишком темно. Слишком трудно дышать.
Моя последняя возможность нечто сказать. Кому? Нечто подумать. Зачем?
Я во тьме, в пустоте, я глуха и слепа, но я ещё могу говорить – себе и пустоте.
Пустоте и себе.
Это всё равно.
Мир над Временем – это тесная душная капсула, тут черно, непроглядно.
Но я хорошо сознаю: Время есть, только оно уже где-то идёт, без меня.
На Земле?
Земля летит в черноте. И будет лететь. И будет над ней Солнце всходить. Есть ли на ней теперь жизнь?
Даже если сейчас жизни уже нет, если её люди убили, она возродится.
Жизни преград нет. Предела нет.
И всеобщей гибелью мы платим за грядущее торжество упрямой жизни.
Но твоя-то жизнь, твоя? Одна, отдельная? Драгоценная?
…тесная капсула. Трудно дышать.
Если это посмертие, я ещё сильнее поверю в Бога.
А все люди там, на Земле, только думали, что они верят в Бога. Они обманывали сами себя. На самом деле они просто бежали. Бежали, бежали, бежали, задыхаясь. К обрыву.
Стада овец, полчища свиней дружно, кучей, бросаются с обрыва и себя убивают.
Но люди – не свиньи. Люди – не свиньи. Нет.
Тогда почему…
Я лечу в пустоте, и я не понимаю, жива я или меня нет. Мать однажды сказала мне, что после смерти мы окажемся на Том Свете, и, возможно, он так же реален, как и Этот. Я посмеялась: это всё сказки! – и забыла. А теперь вспомнила. Мне тяжело. Переживаю жизни всех, кто страдал. Корчусь не в пустоте, а на залитой кровью земле, изрезанная пытальными ножами. Хриплю. Выталкиваю изо рта ругательства, и они рвут мне рот и красно, пылающе стекают в грязь. Меня пинают под рёбра, бьют лицом о землю, чтобы я ела грязь. И я – её – ем. Она – моя земля. Давлюсь. Скалю зубы. Я уже зверь, и вся моя волнами встающая кожа понимает: не выбраться. Значит, надо любить грязь и молиться ей.
Я кричу сквозь грязь, зверино воплю, и грязь забивает мне рот.
Я на табурете, стою под виселицей. Тяжко, толсто свисает мощная петля. В неё продевают мою шею, и шея чует шершавость грубой веревки, больше похожей на морской канат. Я – одинокий кнехт, и грубо швартовы бросают, чалят к пристани лодку. Но скитальной ладье ко мне не пристать. Не привалиться мокрым водорослевым боком. Сейчас ударят ногой табурет, и сожмётся вокруг шеи промасленный канат; и всё на свете сожмётся в один кулак неведомой боли. Говорят, при повешении ломается шейный позвонок.
Не надо! Я хочу сама! Я хочу…
…дожить. А мне не дали дожить. Мы удрали.
От всеобщей смерти.
Кто это «мы»? Разве со мной кто-то есть?
…Страх. Жестокость. Боль. Ложь.
Они со мной.
Я хотела избавиться от них.
Моя капсула – что она? Сон? Смерть? Настоящее? Прошлое?
У людей никогда не было будущего. Мы лишь мечтали о нём. Или проклинали его. Или воевали за него. Всегда – за то, чего нет и быть не может. Потому что явится другое. То, за что никто не воевал.
Но я так хочу радости! Так хочу правды!
А правда разрезана на куски, посолена, поперчена, положена на хлеб с прогорклым маслом, и Тот, Кто владеет теперь Миром, ест её, жуёт, смачно, чавкая, нагло, утирая рот рукой, подмигивает нам, грешным, смеётся сквозь непрожёванный правдивый ком, бессмысленно, трусливо катающийся меж зубов.
Мы там, на Земле, не пытались бороться за правду. Мы сами были правдой. Мы не боролись за самих себя. Мы просто бежали – летели – ползли, задыхаясь – вперёд, вместе со всеми, вместе с Временем.
Теперь, в пустоте, понимаю: мы бежали назад.
Назад, как вперёд.
А правда? Где она?
…оглянись. Узнай её. Она ходила по площадям. Босая. Простоволосая. Она брела по военному полю, перевязывала раны солдатам, утешала умирающих. Легчайшая горячая рука на предсмертном потном лбу. Солдатик, потерпи! Сестра, а что там? Боюсь помирать. Не бойся. Там – благодать. Там ты будешь вечно жив.
Она переселялась в разных людей. Скиталась по судьбам, по сердцам. Билась под чужими рёбрами. Так она была всем родной. Человек, что жил жизнью правды, сам не знал об этом. Он неистово сражался за неё, а она – была – внутри. Зачем искать? Зачем бегать по свету, взрывать царей, топить в крови гекатомбы орущих людей? Правда, вот она. Шепчи о ней: читай её древние, кровавые письмена вслух. А хочешь, и молчи. Это уже всё равно.
…слепну от черноты. Тьму не прошить ищущим взглядом. Закрываю глаза. Из-под век течёт солёный свет. Но я – его – не вижу.
Во тьме чувствую Иное. Иное бездвижно. Оно лежит, мёртвое или живое, рядом со мной. Пытаюсь дотянуться. Тяну руку. Рука превращается в рыбачий багор, в иссохшую зимнюю ветку. Не дотянусь. Знаю: тут жизнь. Убитая ли, живая. Я – чувствую – её.
И тут – я – вспоминаю.
…мы бежали по кипящей улице. Люди обратились в многоглавый кипяток, брызгал пот и дождь, летели крики и птицы. Все толпились, мокрые насквозь, вопили, блажили, напирали друг на друга.
Мы, двое, крепко держались за руки.
И мы ещё могли бросать друг в друга слова, как горящие головни из печи.
– Кира! Быстрее!
– Куда мы, Рик?!
– На станцию! Там поезда! Надо уехать!
– Куда?!
– Я не знаю! Нет, знаю! Потом скажу!
– Денег нет! Купить билеты!
– Все садятся без денег!
– Машинист не повезёт!
– Проводников нет! Всех убили! А живые тоже бегут!
– Поезда мёртвые!
– Оживут!
– Не успеем!
– Успеем! Кира! Верь! Успеем!
…и я – верила.
Рядом лежит Рик. Наверное. Не знаю. Догадка может умереть в любой миг. Чёрная капсула летит в чёрной тишине. А может, стоит на месте. Нет. Всё на свете движется. Всё повторяет неустанное круговращенье всего. На Том Свете наверняка не думают. А просто тихо спят в полнейшей темноте.
– Рик… Дышать, как прекрасно дышать… Небо синее… я вижу сквозь небо… Вода. Её так много. Пью… и сейчас захлебнусь. Радостью. Солнце радуется. Мы спасены. Мы…
Молчание мне в ответ.
– Рик… я всё вру… Мы сами убили себя. И нам… недолго осталось. Я никогда не найду…
Умолкаю. Я хотела сказать Иному: никогда не найду во тьме вторую Землю. Такую, какой наша – была.
Лицо лежащего, молчащего тебя стекает вниз молочным циферблатом. Время – лицо человека. Твоё лицо. Я мерила Время тобой. Стрелки-брови, часовая и минутная, сходятся вместе. Пробил час. Молоко течёт и стекает, и на глазах превращается в кровь. Кожа, мышцы, скелет, всё чепуха. Человек это кровь. Кровь и Время, и больше ничего.
Если есть кровь и Время, есть жизнь.
Ты однажды рассказал мне о мёртвых планетах. Они прежде были живыми, там жили чужие другие люди. Весёлые, грустные, всякие. Рождали детей. Хоронили друг друга. Я слушала, как сказку. Да это и была сказка на ночь. Ты обращался со мной как с ребёнком, и мне нравилось это. Мы хотели детей. Не успели.
Ты говорил мне о чужих оружейных складах, о чужих смертоносных ракетах, о восставшей отчаянной, иноязычной толпе, о последнем огне, который охватывает одним объятием чужую безвестную землю. А иной раз, вздыхал ты, место огня заступает страшное излучение. Оно пропитывает всё живое, как вино пропитывает святой хлеб, и хлеб набухает новой кровью нового страшного, тысячеглавого Распятия. А там, у них, у чужих, есть Бог, робко спрашивала я. А как же, опускал ты голову и прятал глаза, есть, конечно, есть, как же без Бога.
Почему ты прятал глаза? Ты боялся, что я от твоего взгляда неутешно заплачу?
И я тихо спрашивала тебя: если есть Бог и у чужих, почему Он им не помог?
И ты тихо отвечал: и нам, Время придёт, не поможет.
Я брала тебя за руку, и из руки в руку переливалось прошлое тепло и будущая кровь.
Ты сжимал мою ладонь.
Всё написано в древних книгах, говорил ты.
А ты читал древние книги, шептала я. Они сами читали меня, ты отвечал.
***
Это всё я не из древних книг почерпнула.
Мне не надо было их, отцовые, забытые, из сундука, распахивать, мусолить.
Жизнь, она сама ворвалась, взорвалась, она оказалась на деле жестокая, гораздо жесточе, чем я её себе воображала девчонкой; кто орал – война, кто шептал – революция, ну да ладно вам, они обе сёстры, они бегут к нам обнявшись, вместе, крепко, тесно и горячо прижавшись друг к другу, обнимаются и бегут, корчат рожи, ревут, насмехаются над нами, наглые языки высовывают нам – и бегут, бегут, и мы только нюхаем их тяжёлые ароматы: гарь, дух пожарища, терпкий и жуткий, запах сырой пустоты, запах хлорки, ею, как в старину, до сих пор обеззараживают грязные поверхности. В Больничном Доме, мать говорила, хлорку разводили в ведре, о пропорциях сообщал главный врач, сёстры окунали тряпку в ведро, выжимали, елозили ею по полу, по исцарапанному линолеуму – мыли. Всё должно быть чисто, чище некуда.
Мир, любимый, разделился на мир и войну; на мир до войны и мир-войну; и мир-война был унизан, весь, сплошняком, усажен острыми камнями отчаяния и длинными иглами боли. Боль протыкает тебя насквозь. Потому она и боль. Её ни во что другое не превратить.
И мир-война стал одной длиннющей ежовой, а может, портновской, а может, хирургической иглой-болью; её всаживал в тебя незнакомый и невидимый, мы имени его не знали, мы все, люди, знали и помнили только имя нашего Владыки, а его было произносить запрещено.
Вот падала старуха на улице – подбежать к ней минутное дело, да боли не поможешь, она расползается вокруг всаженной в тело иглы, кусает душу, вгрызается в неё, сжирает её. Боль невозможно терпеть! Она тебя побеждает, если слишком сильна. И старуха, что повалилась без сил, без разума на уличный асфальт, гляди, прямо под твоими дрожащими руками умирает. И ты сама должна поставить ей диагноз. А кому он нужен, этот диагноз? Да никому. Ни старухе, ни тебе. Никакие врачи ни на какой спасательной железной повозке сюда не подъедут. Спасать во время войны никого не надо. Бессмысленно. Всё равно умрут: не сегодня, так завтра.
Убьют.
Убийство, зеркало войны.
Я тебе говорила, помнишь: это ужасно, чертовщина какая-то, мимо бежать и отворачиваться, надо всех, всех спасать, кто в беде! Мы и пытались. А зачем? Чтобы себя успокоить? Себе душу потешить: вот, мол, какие мы добрые, благородные?! С небес на землю падал гул. Люди в ужасе прятались, кто куда. В городе – ныряли в подъезды, выбивали плечами запертые подвальные двери. В полях, в чахлых лесах – ложились животом на землю, пытались проползти к ближайшей канаве, рухнуть в грязную яму. Снаряд всё равно настигал. Если в самолёте сидел живой лётчик – он видел беспомощных людей, припавших к земле, обнимающих её руками-щупальцами. Если бомбу тащил в брюхе дрон – это было ещё страшнее: умная машина вычисляла живую цель безошибочно, а чувств она не испытывала никаких. Если перед лётчиком ещё можно было вскочить на ноги и прижать руки к груди, а потом потрясать перед ним, небесным палачом, кулаками, крича: пошёл вон! вон пошёл!.. – то самолёт-автомат нельзя было даже с хищником сравнить: железо улавливало, железо настигало и поражало. Насмерть.
Я, любимый мой, ты помнишь, когда всё это началось, выходила из нашего краснокирпичного дома, оглядывала окрестность, выцепляла глазами тела – трупы и раненых, и раненых под мышки ухватывала и тащила, часто за раненых и мертвецов принимала и тоже тащила, желая спасти, а потом гляжу, не дышат, не шевелятся; и плач бесполезен! И жалость моя им уже ни к чему! А раненые лепетали, как младенцы, беззубо: ты нас дотяни, красавица, до Больничного Дома, мы тебя век не забудем… до смерти не забудем… Я частенько доволакивала беднягу только до поворота. До перекрёстка. И он отдавал дух. А я стояла над ним, размазывала слёзы кулаками по грязным щекам. Ну вот зачем нам это всё?! Нам, людям?! Не жилось людям спокойно! Мирно! Не желали люди радости, пожелали беды!
И всё же, когда я выбегала на улицу после налёта и видела там и сям лежащих детей, и слышала, как они стонут, вопят, – сердце во мне переворачивалось, а потом останавливалось. Намертво. Будто мороз дохнул, и красный этот кровавый мешок, всё время бьющий в рёбра, как язык бьёт в колокол, внезапно замерзал весь, снаружи и изнутри. Вместо сердца ледяной камень в груди; это надо ощутить, прежде чем над этим хохотать.
Детей нести было гораздо легче, чем волочь за собой тяжеленных взрослых. Я несла детей на руках. Вот на руках у тебя ребёнок. Да, больно тебе! Больно, будто ты сама, вот сейчас, сию минуту, его рожаешь. А он-то, весь охваченный пылающей болью, не сознаёт, кто ты такая, он путает тебя с матерью, цепляется за тебя крючьями окровавленных пальчиков и верещит: мама! мама! мама! спаси!
Когда ко мне так взывали: мама!.. – я на ходу, на бегу перерождалась. Слово «мама» тебя перерождает. Превращает. Преображает целиком и полностью. Я такое преображение испытывала уже, не помню сколько, раз. Дитя за меня хватается, тискает меня ручонками, разевает беззубый ротишко с повыпавшими молочными зубами, а я несу его, тащу, бегу с ним, раненым, истекающим кровью, по пустынной улице, никого нет, все попрятались, важно бежать скорей, живей, стремглав, не медлить, шире шаг, быстрее, быстрей!
Всё равно, какой дом к тебе ближе всего. Жилой. Больничный Дом. Торговый. Сиротский. А может, Бессмертная Печь. Уже неважно. Важно туда забежать. Хотя я понимала: в дом тоже может попасть бомба. И дом может вспыхнуть весь, разом, и сгореть, пожар от взрыва возникает мгновенно, и нечем затушить.
Подъезд. Дверь. Только бы не защёлкнута была задвижка. Я ударяла дверь спиной, задом, пяткой. Она с трудом распахивалась. Я вбегала в каменную кирпичную пещеру, застывала между косящих, как больные глаза, стен. Снаружи всё выло и рвалось. Я крепче притискивала к себе мальца. Вся пачкалась в его крови.
Погоди, шептала я, сейчас вот я с себя рубашку сниму, порву её на куски и тебя перевяжу. Усаживала дитёнка на лестницу и так и делала: рубаху прочь, зубами надорвать, с хрустом сильными руками ткань разорвать. Вот они и бинты. Это потом я стала брать с собой бинты. Рассовывать их по карманам. У нас дома от матери бинты остались. Правда, не так много. Но я себе сказала: на сколько хватит. Всё равно.
Каждого ребёнка, которого я из-под бомбёжки дотаскивала до подъезда жилого дома или до приёмного покоя Дома Больничного, я будто бы сама родила. Дала ему жизнь. Я. Но я этим не гордилась. Я даже этого не запоминала. Я, знаешь, даже лиц их не помню, моих спасённых детей. А вот кровь их – помню. И как она по мне текла, их кровь.
И как въедалась мне в кожу, впечатывалась в мои одежды – рубахи, джинсы, платья. Смотря в чём я на улицу, под бомбы, выбегала.
Стою в крови, а врачи бросаются ко мне: эх, вы тоже ранены, вас же тоже нужно спасать! Я им: да нет, меня – не надо. Со мной всё в порядке. Здорова, как бык. Как сто быков. Они не отстают, волокут меня в кабинеты, в палаты, к вате и бинтам. А я головой мотаю: бросьте! Я сама кого хочешь вылечу! И улучала удобный момент, и вырывалась из цепких рук, и – наутёк.
Когда моего ребёнка уносили на руках или увозили на каталке врачи, а я стояла одна, сиротка, вся в крови моего дитяти, я себя осматривала, руку перед собой свою вертела, ногу поднимала и оглядывала, на живот руку клала: мне чётко, бесповоротно казалось, что я только что, вот прямо сейчас, этого ребёнка родила. А его у меня отняли. Отняли и понесли. Прочь. Отняли – навек.
Моего ребёнка у меня отнимут. Там, в тумане сна. В далёкой жаркой пустыне. Среди песков. Я живой пирог на слоях жёлтого горячего сахара. Тесто солнце сожжёт, обнажится скелет. Нет, я не умру. Я укроюсь от небесного пекла под жестяной крышей, за консервными, в масле веков, стенами, измазанными мазутом и рыбьей кровью. Птицы, насекомые, змеи, пустынные, скользящие тенями звери! Вы тут, рядом, но я вас, живые мои, не вижу и никогда не увижу. Моя рука на моём животе. Рик! Любимый! Где ты! Боюсь перевести взгляд на лежащего тебя. Боюсь, захочу лечь рядом с тобой и уснуть навек. Без сновидений. Ходит ходуном живот, там продолжается жизнь. Любимый, мне опять снится иная жизнь, и жаль, что мы не можем свободно выйти из наших тел и полететь, побежать к ней, новой, таинственной, по льдам и пескам.
Милый мой, люди, когда началась война, а её называли революцией, а я ещё тогда не разбиралась особо, где там революция, а где война, перестали понимать друг друга, и я их всех, разом, скопом, перестала понимать. Да мы все ведь жили так, что особенно-то никому никогда в лицо не заглянешь, по имени не обратишься. Кого мы знали в нашем доме? В нашем подъезде? Да никого. Ну, в подъезде я ещё знала старуху Виту: это такая древняя-древняя бабушка там жила, под самой крышей, в малюсенькой, как коробка из-под искусственных яиц, квартирке. У неё во рту зубов уж никаких не было, и она шамкала и шепелявила, еле её поймёшь, но, как меня поймает, или на лестнице, или на крыльце, сразу начинает шамкать мне о Боге. Бог, Бог! Я сначала думала, что это бок. Ну, что у неё, у Виты, бок болит. И она мне пытается пожаловаться. Я потом поняла, что нет, это не бок. Вита при мне подносила пальцы ко лбу, к животу, к правому и левому плечу. А это что ты делаешь, спрашивала я её. Крещусь, детонька! Что значит креститься? Вита прислоняла усатые, мохнатые, сморщенные как сушёная слива губы к моему уху, вцеплялась мне в шею куриной когтистой лапой-рукой и хрипло шептала: накладывать на себя крестное знамение. На кресте нашего Бога распяли. Что такое распяли?
И Вита поведала мне, что такое распяли.
Я тогда закрыла уши ладонями и унеслась от старухи Виты вихрем. Не захотела я слушать про какие-то там зверские мучения какого-то непонятного Бога. Но, если Его распяли, значит, Он всё-таки был человек.
И вот люди. Да. Люди. Невозможно, но именно с приходом к нам войны ли, революции, такого несчастного уродца – мира-войны, мы, каждый, стали понимать другого. Чужого. Ближнего. Дальнего. Соседа. Старика. Дитёнка. Да даже котёнка! Да кого угодно. Любое живое. Мы, ощутив смерть, подползшую вплоть, в прищур поглядели на неё, как в снайперский прицел, узнали её в лицо и поняли: вот кого надо убить! Смерть! А рядом живущего человека – не убить, а возлюбить. А разве можно возлюбить всех? Всех до единого?
Человеки стали делиться на своих и врагов. Враги защищали Главного Врага. Мы долго не понимали, кто же такой у нас у всех Главный Враг. А нет у него имени! Нет и не будет! Но ты ведь знаешь, кто это? А ты? А ты?!
Выяснилось, что знали – все.
И ещё выяснилось: мы, никто, не знали друг друга.
Поэтому земля-война-революция для нас всех явилась такой грубо распахнутой дверью. Будто кто-то пнул, толкнул эту дверь ногой, тяжёлым кованым сапогом. Берцем, туго зашнурованным, и вся подошва в налипшей грязюке.
Я стала засматривать всем в лицо. Всем соседям, кого на лестнице встречу. Всем прохожим. Мало кто по улицам стал, гуляючи, бродить: боялись, подстрелят. Смерть накатывала волнами: сначала стреляли-стреляли, потом падало молчание и накрывало всех. Потом опять взрывали-взрывали – и снова тишина. И в тишине, да, в той хмельной тишине люди, как жуки или червяки, на улицы выползали. Я ходила, приглядываясь, выискивая раненых, как медицинская сестра из Больничного Дома. Говорила себе: я в память матери так делаю, мама меня бы похвалила. Знаешь, Рик, мать не очень-то ласкова была со мной. Скорее сурова. Жизнь её била, лупила, это я так подозревала, а от жестокой жизни человек, в особенности женщина, становится жёсткой, как железо. Но какие у неё были прекрасные, нежные, умные руки! Тонкие в запястьях… Живые. Совсем не железные.
Люди тоже смотрели на меня. Им казалось: ходит сумасшедшая, зырит, вылупляет глаза, бесстыдница, а что таращится, и сама не знает. Разве война – прибежище любопытных?
Я пыталась сказать людям: смерть – не главное, главное – это вы. Успейте перед смертью сказать другому доброе слово. Обласкать другого. Сделать другого из чужого – родным. Как-то так незаметно я дошла до этой тихой истины, и от неё мне стало очень больно. Будто руку у меня без наркоза отняли, ногу. Истину познать ведь всегда больно. Так же, как любовь.
Мне отец сказал как-то раз, уж не помню, по какому поводу: любовь это боль. Ну вот, ерунда какая, возмутилась я, какая же любовь боль, когда она – счастье, ласка, сказка, объятье, сладкий сироп, забытое варенье, подарок на праздник?! Нет, твёрдо сказал отец, нет, не сироп. Любовь это боль, и она рождается в боли и становится радостью. Женщина, когда рождает, терпит скорбь, но когда родит, уже не помнит скорби. Любовь это ребёнок, он трудно, страшно идёт по родовым путям, ввинчиваясь в них, прорезая их мокрой головёнкой, и причиняет матери великую боль; но, когда выскользнет голова, и выпростаются на свободу ручки, живот и ножонки, и весь он явится как есть, красная, золотая скользкая рыба, из солёного материнского моря, тут-то и накроет мать самая гигантская, вселенская радость!
Земля-война-революция, где мы стали жить, сама наталкивала нас на другого. Погляди на другого, орала нам в уши Революция, улица, канонада; погляди на чужого! Он – твой двойник! Повторяет тебя! Ведь это же ты! Ты! Неужели ты себя не узнаешь?! Брата твоего, друга твоего?! Родного до косточки, до кровеносной жилки, до синяка на локте… Он глядится в тебя, ты глядишься в него! Зеркала! И что, одно хочешь разбить?! А кого?! Его – или себя?!
Братья… друзья… кровники…
Сёстры родные… разве можно, сестрички, бить наотмашь друг дружку…
А если мужчина и женщина – любовники, муж и жена… Они ведь тоже родные, тоже схожи меж собой, ну пусть не лицами, пусть – сердцами… Свадьбы ещё не запретили. Хотя до Революции уже поговаривали об этом. Нельзя, мол, жениться будет, смысла в семье никакого, мужчину умирать на войну пошлют, а женщине вживят младенца, другого, третьего, да сколько хочешь, и будет она их рожать на потребу властителям. Слухи, слухи, слухи! Революция обострила наш слух, мы стали слышать землю, её дыхание, слышать бормотание реки, мерный тяжёлый ход Времени.
Я заглядывала на улице в лица старикам, заглядывала ребятишкам. Мальчонке прохожему гляну в рожицу – а сердце сожмётся, а потом взбрыкнёт, замечется, собьётся в комок, как сметана в масло. Куда ты, на что ты родился? На муку? Это мы сами, люди взрослые, и вроде бы умные, это страдание создали. И всем огонь смертельный подарили. И взрослым, и детям. Теперь не вырвешься. Пока эту махину войны-революции не осилишь.
Рик, а я и себе, и другим задавала тихий вопрос: против кого мы поднялись? Ведь бесполезно восстание. У всемирной власти оружие, армия, а у нас что? Только мы сами! Сами с усами! Люди, кого я так спрашивала, к примеру, наши с тобой соседи по дому, дёргали плечами, не желая отвечать. А потом выцеживали: против неволи. Неволя замотала. За свободу все мы. За свободу!
А какая она, свобода, вопрошала я, объясните. От меня отмахивались: ты в неволе выросла, свободы не знаешь, и никогда не узнаешь! Если мы её – для тебя – не завоюем! Э-хе-хе, поникала я головой, значит, война будет долгая. Долгая-предолгая. Нескончаемая. А дети, дети, как же они? Ведь мы же для них – сражаемся! Ведь мы же их из неволи – вызволяем! И как надолго эта работа кровавая растянется? Ну хоть кто-нибудь скажите!
Я бежала по улице, Рик, а впереди меня шёл незнакомый парнишка, я нагоняла его, хватала за руку и к себе лицом поворачивала, смотрела ему прямо в глаза, чистые-пречистые, ясные-прекрасные! Без дна глазёнки, как небо в солнечный полдень! Он вырывал руку. Что ты, тётенька? С ума сошла, что ли? Я видела: он хотел убежать, но не убегал. Меня рассматривал. И я тихо говорила ему, и как петлёй мне горло захлёстывало: ты послушай меня, мальчик, не знаю, как тебя зовут, но я тебе родная! И ты мне – родной! Он открывал изумлённый рот, у него недоставало двух резцов, выпадали молочные зубы. А может, сам он вырывал их, обвязывая ниткой, такой простой способ, старый-престарый. Усмехался. Что ты языком болтаешь, тётя? Какой я тебе родной! У меня мама есть и бабушка! А папу недавно бомба убила! А ты кто, я не знаю!
Тогда я вынимала из кармана, заранее было припасено у меня в кармане рваных джинсов, большое красное яблоко, красивое, не искусственное, а настоящее, я сама его в заброшенном саду на окраине Города сорвала, и протягивала мальчишке. Ешь! Грызи! Запомнишь меня!
…мы все друг другу родня.
Рик, я научилась ни с того ни с сего обнимать! Бегу-бегу по улице, в Торговый Дом, навстречу мне две бабёнки ковыляют, такие простые и бедно одетые, как мы все, лица откровенно глупые, глаза от повседневной тоски навыкате, с неба никаких звёзд они не хватают, идут-бредут, мелют языком, бумажные сумки к животам прижимают, а что в сумках, мы наизусть знаем: чепуха всякая поддельная, отрава, что пищей прикидывается. И я к ним бросаюсь, наперерез! И ну одну обнимать, а затем и вторую! Они сначала застывают в ужасе, потом отбиваются, потом видят, что я из лучших чувств, что не просто так покрываю их поцелуями, их толстые потные лица и изработанные руки, и даже в ладони их целую, и в уши, и в плечи, как дочь – мать! «Ты что, ты что, спятила!» – визгливо кричат мне они, и на лицах их, с двумя подбородками, стареющих, в речной ряби морщин, написано восхищение, смешанное с возмущением: ты кто такая, больная, что ли, или перепутала нас с кем-то, обозналась?! Я кладу руки им на плечи. Гляжу, как высовывается у них из пакетов горячий хлеб из опилок. Я не больная, говорю я им радостно, просто я живая, и вы живы, а загудит воздушная тревога – и нас всех, всех трёх, не станет. Подстрелят! Взорвут! А ведь мы не просто три бабёнки на улице. Мы – три сестры! И пусть мы в последний миг жизни на земле лучше вспомним поцелуи и радость, чем уныние и слёзы. Поняли?! Вы – мне – родные!
Тётки вертели башками, верили и не верили, а потом всё-таки верили. Я видела, верили. Понимали.
И, Рик, сами, сами меня обнимали.
***
Я не знаю, что и думать. О нас обо всех, о всех людях, и о нас с тобой.
Вот мы тут, и иногда мне кажется, мы есть наш сон. А может, мы сон другого человека. Ты видел когда-нибудь чужие сны? Я – нет. Только свои. Но, Рик, в нашем сне всё такое настоящее. Я боюсь ошибиться. Мысль подводит. Чувство обманывает. Что же тогда истинно?
Что есть истина? Отец мой мне читал такие слова. Он вылавливал их, рыб золотых, из толстой старинной бездонной книги. Гладил её переплёт, корешок. Что есть истина, вышёптывал он и длинно, печально глядел на меня, и слёзы закипали в его глазах, но не выливались на щёки. Я пожимала плечами. А что такое истина? Отец усмехался. Ну вот и он тоже так же спросил. Кто – он? Отец называл мне имя. Я забыла, мудрёное. А кого он спросил? Тут отец клал мне ладонь на губы мои, а потом палец к своим губам прижимал: тише.
Рик, а может, мы улетели в пространство вовсе не с Земли. А с Марса. Отец объяснял мне, как устроен мир. Земля крутится вокруг Солнца, и ещё восемь планет. Последнюю планету, Плутон, мы похитили у другой планетной семьи, когда проплывали в пустой черноте мимо. В новостях, на экране гоуфона, мы читали: человек достиг Нептуна, человек достиг Плутона, – но никто, никогда и ни разу оттуда, из немыслимой дали, не вернулся. А Марс? Что Марс? Ты смеялся: может, мы марсиане, и всё перепутали мы, Марс наш двойник, мы, земляне, закрыли глаза и заснули, а открыли глаза поутру – хлоп, и мы на Марсе. Солнце чуть холоднее, а повсюду пески, пески. Красные пески. Разве ты не видишь, что вокруг нашего Города – красные пески? Тебе не кажется это странным?
Марсиане владеют речью, как мы. У них есть письмена. Они запечатлевают всё, что случается с ними, любыми способами: процарапывают ножом на дереве, выбивают рубилом на камне, мажут ткань краской, водят стальным пером по бумаге. Письмена Марса! Нам только кажется, что это письмена Земли. Марс – зеркало, он отражает Землю. Они летят в чёрном просторе друг мимо друга и улыбаются. Марс – улыбка Земли, Земля – улыбка Марса.
Почему не Луна наш двойник, спрашивала я тебя. А ты пожимал плечами: потому что на Луне нечем дышать. А нам, людям, ведь надо дышать. Дышать.
От кого мы убежали, Рик? От чего?
Кто начал на Земле большую смерть?
Из-за чего?
Ты низко опускал голову. Я трогала тебя за локоть. Твоя рука дрожала. Ты искал слова. Такие, чтобы я не плакала. Ты держал меня за ребёнка, может, я и казалась тебе ребёнком, девчонкой: младше тебя, несмышлёная, а попросту глупышка.
Из-за одного человека. Он владел всеми нами. И владел бы ещё тысячу лет. Но люди восстали. Как его зовут? Ты знаешь его имя. Его имя нельзя произносить. Все зовут его…
Я затыкала тебе рот ладонью. Теперь дрожала я. Будто простудилась и заболела.
Рик, ты рядом, ты слышишь, кожей, душой, всё равно, Рик, мы летим, мы стремимся вперёд, а может, назад. Ты говорил мне о древнем пророке, у него невозможное имя. Он предсказал все наши войны, революции, восстания и землетрясения, голод и болезни, пороки и обман, многоликие убийства. Я слушала тебя и дивилась. Я забыла имя провидца. Но я помню, я спросила тебя: значит, он видел Время? Да, гордо сказал ты, он видел Время. Не только видел, но и варил его в громадном котле. В собственном соку. Время стало его проводником, оно хватало его за руку и тащило за собой, оно приказывало ему, и он надевал рубище своё и спускался за Временем в Ад. А что такое Ад? Это воронка. Она уходит глубоко под землю. Это пламя. Пекло. Там сгорает всё без остатка. В пепел. Но, знаешь, Ад может вырваться из-под земли и наступить на земле. А можно ли избегнуть Ада? Нет. А можно ли убить его? Ну, подстрелить, как зверя? Взорвать? Отравить? Землёй забросать? Нет. А для чего Ад существует? Чтобы мы дрожали?
Ад не вне нас. Он в нас. Но ведь и Рай – в нас.
А что такое Рай?
Рай – радость. Чистая вода. Пей, плыви, люби.
Рик, лежи, не двигайся. Я с тобой. Мы вдвоём. Уже удача. Там, на Земле, всеобщая война, она называется другим словом, я забыла. Я вспомню. Мне чудится: я здесь, во тьме, в диком платье, сделанном из мешка, дыра для головы, две прорези для рук, подол бьёт по пяткам. Щупаю мешковину. Это вот в таком виде я ходила по земле? Ничего подобного, у меня была хорошая, крепкая, хоть и не слишком модная одежда, я покупала тряпки на рынке, на распродажах, иные шила сама, неуклюже, смеясь над собой, скусывая хлипкие тонкие нитки, как гнильцу со спелой груши. Кто напялил на меня этот дырявый мешок? Ты? Зачем? И когда? Не помню.
Я много чего не помню.
Но вспомнить – надо.
И я вспомню.
Мы ведь жители Ада. И мы летим в Рай.
Ты говорил мне об Аде, но ни слова о Рае.
Я жила в Раю. До рождения. Но я ничего не помню.
Я – здесь и сейчас – в кромешной тьме – вспоминаю.
Из чего состоит Мир?
Враждебные вихри звёзд закручиваются в снежный клубок. Тебя заметёт звёздами. Тебя под слоем звёзд похоронят. У тебя есть надежда воскреснуть. Распахнуть светлые глаза и стать звездой. Если нырнуть во тьму, досягнешь до её несчастного дна. Там тоже шевелятся чёрные звёзды и тёмные планеты. Копошатся, слоняются чёрные живые существа. Они невидимы для нас. А мы – невидимы для них. Нам никогда не обняться. Если нельзя обняться, при встрече ли, на прощанье, зачем тогда всё?
Мир Видимый и Мир Невидимый – вот и вся тихая, бессловесная песня. О них всю жизнь и поём. А потом приходит наш час. И взрываются люди изнутри, и рушится храм людской, и валятся на горящую землю люди-кирпичи из плотной вековой кладки, и там, внутри взорванного земного храма, – вот они, двое, оставшиеся в живых. Дрожащая девчонка и бледный, в монашьем капюшоне, с безумным взором парень, ей суждённый проводник. Девчонка не слепая, но парень её ведёт. Спасает? Губит?
Он показывает ей устройство Мира.
Есть Время. Есть простор. Есть две Вселенные: многозвёздная и непроглядная. Они слишком велики, чтобы человеку можно было их вообразить или увидеть во сне.
И есть меж двух Вселенных пространство, где Времени нет.
Если мы туда попадём, случайно или намеренно, нам уже не выбраться.
В безвременье всё замирает: жизнь, смерть, война, мир, дыхание, любовь, ненависть, боль, счастье. Ничего нет.
Даже притяжения звёзд и планет – нет.
Разве можно пройти сквозь безвременье? Пронизать его телом? Лучом?
Никогда.
Мне кажется, мы летим прямо туда.
Закрой глаза, говоришь ты мне безмолвно, гляди на радость.
…я хочу увидеть радость – и не могу.
Взамен радости я вижу бурленье улиц, перекошенные лица людей, костры, пылающие на площадях и в подворотнях. Я вспомнила, как называется ночной котёл, кипящий людьми.
Революция.
К чему мне знать имя? Ты читал мне древние письмена, похожие на вязь чёрных и красных звёзд. От слов шёл золотой свет. Я спросила тебя тогда: кто это написал? Ты улыбнулся: никто не знает имени.
Счастлив безымянный.
Зачем я вспомнила здесь, в чёрной летящей пещере, наши с тобой имена?
…я вижу будущее. Оно одето в мой ветхий холщовый мешок, в него вдеты мои руки и ноги, а лик его сияет, и я гляжусь в себя, в радостное старое зеркало. Амальгама истёрта. Вытерт до стыда серебряный испод. А я вижу красоту. Я вижу широкое мирное поле, рожь колышется медленными медными волнами, далеко светит потусторонним скелетом расстрелянный храм, я иду по полю, оно окружено праздничным разнотравьем, а мне навстречу идёт, парит в полдневном мареве памятник. Затерян в полях. На него отовсюду идут-плывут люди, как на маяк. И я иду. И памятник идёт. И кто из нас живее, я не знаю.
Всё ближе; вот я вижу бронзовый танк, вот различаю двух танкистов, у грозной машины стоящих. Вот я вижу под бронзой шлемов их лица. Один – мужчина. Сдвинул шлем на затылок. Бронзовый пот течёт по лицу. Другая – женщина. Да нет, девчонка. Вместо камуфляжа на ней бронзовый мешок, он вечно развевается на степном ветру. Одну руку девчонка поднесла к лицу; она хочет сдёрнуть шлем, чтобы слаще ощутить горячий ветер. Из-под шлема летят по ветру бронзовые волосы. Расплелись косы. Они свободны. Жизнь свободна. От бесконечной смерти. Рожь колышется. Небо падает в сердце всей синью недавней боли. В поле тихо, лишь вспыхивают в золоте синими пронзительными звёздами потусторонние васильки.
Я, в холщовом мешке из-под картошки, а может, зерно в нем хранили, медленно подхожу к торжественной бронзе. Разве мы были такие? Кто нас придумал? Каждое Время рождает своих героев. И каждое будущее рождает своих. Это не мы, Рик. Это те, кто сражался за Рай и погиб.
Я встаю на колени перед бронзой далёкой войны и молюсь Богу. Я знаю, надо креститься. В будущем мало кто это знает и помнит. Те, кто помнит, о Боге тихо плачут. Я не плачу. Я благодарю Бога, что на Земле всё хорошо, на нашей Родине светло, волнуется рожь, лазуритами, синими небесными слезами стекают, сверкают васильки. Нас с тобой уже никто не помнит в лицо. Нас забыли.
Эти бронзовые танкисты, да, возлюбленные. Мужчина так нежно глядит на девчонку.
Эта сияющая на Солнце бронза ничего не знает о гибельной вечной тьме.
Рик, слышишь, Революция и Война – близнецы.
Пока мы летим в никуда, я хочу вспомнить о них.
…я вспомнила.
…я оглянулась тогда.
Светящийся круг. Стекло. В него можно смотреть. Я смотрю. Я вижу.
Тёмно-синий, местами сизо-голубой, голубиный шар, он катится, перекатывается в довременной мгле яркой, режущей глаза горошиной, нет, сине-сизой сливиной, нет, ягодой голубики, сейчас ворон склюёт, и внезапно весь он покрывается жёлтыми, алыми оспинами огня, рябью страшных вспышек, я распахиваю глаза шире, больно зрачкам, таращусь старинной фарфоровой куклой, щурюсь зверем в засаде, гляжу, не отведу глаз, вместо глаз уже ослепшие чёрные дыры, просверлённые болью в мыслящем черепе, голубиный родной шар охвачен огнём, охвачен весь, вся живая суша стала единым пеклом, только густо, дико синеют океаны, качаются в колыбели гигантские цунами, плещут и хлещут, бьют сумасшедшую землю по пустынному, перекошенному, выжженному лицу, а взрывов всё больше, они всё гуще ложатся, уже вся, родимая, единственная, покрыта ужасающими кострами, это наша отчаянная Революция переросла в последнюю Войну, а может, не в последнюю, люди, зачем, люди, давайте надеяться, даже когда надежды нет, люди, давайте всё равно любить!.. – а любви тоже нет, её взорвали, её сожгли на площадях, её казнили, её – забыли.
– Рик! Рик!
Он подплывает ко мне сзади. Зажимает мне рот рукой.
– Любовь! Где ты! Любовь…
– Не кричи. Бесполезно.
– Рик!
– Не смотри. Плачь. Легче будет.
– Рик!
– Мы-то ведь живы. Мы – спасены.
– Мы?! Мы уже мертвецы! Без еды! Без воды! Воздуха мало! Нам осталось… сам знаешь!
– Молись.
– Кому?!
– Богу.
– Зачем мы здесь?!
– Тише. Мы улетаем. Мы прощаемся.
– Проклятье!
– Плачь.
– Не могу!
– И я не могу.
– Всё кончено!
– Нет.
– Да!
…да! Да! Да! Да…
Рик трясёт меня за плечи.
– Проснись, любимая. Оденься. Спустимся в подвал.
Я одеваюсь, как во сне.
Где сон, где явь, уже не знаю.
Глава первая. Железная дорога
Кирпичная стена дома отсвечивала красным, страшным. Она излучала межзвёздный мороз.
Иногда стена громко трескалась, щели змеями ползли по ней; в разломы набивался снег и врывался ветер, и тогда в доме становилось холодно, как в сердце, прекращающем биться.
Эти двое жили в старинном доме давно, тут жили и юнцы, и дети, и старики, чьи-то деды и прадеды. Давненько уже не строили дома из обожжённого в печах кирпича. Когда Кира проходила вдоль красной стены и впотьмах, поздним вечером, нашаривала рукой дощатую дверь подъезда, она вздрагивала: и дверь старуха – слепая, немощная, деревянная.
Дерево дышало теплом. С дверью можно было говорить, как с человеком.
Кира не успевала с дверью поговорить. Она тянула её на себя, проскальзывала в подъезд, поднималась по лестнице, прижимая к животу бутылку с добытым пакетом молока, тремя помидоринами и куском колбасы.
Пластмассовые помидоры, картонная колбаса, меловое молоко. Всё было ненастоящим, но люди давно привыкли. Мало кто помнил настоящую еду.
Однажды, поднимаясь к себе на этаж, она упала на лестнице. Помидоры весело укатились вниз по ступеням. Разбились искусственные яйца. Кира выпачкала одежду в желтке.
Широкие, как парус, короткие, по колено, штаны жалко болтались на её худых ногах. Она миг смотрела на сотворённое безобразие, потом стянула с себя рубаху и тщательно вытерла ею выщербленные ступени. Подобрала помидоры. Положила в поноску. Ей дверь открыл её парень, поджарый и высокий, в усах и бороде, смешных для его молочной, нежной юности, с режущим, бритвенным светлым взглядом, полоснул по ней глазами: что с тобой?! Почему ты голая?! Она бросила грязную рубаху под ноги. Вытерла о неё сапожки. Я голая потому, что я погубила нашу еду.
«Не плачь, я сварил рисовую кашу».
«Мне осточертел рис».
«Давай я пожарю помидоры, посолю. Соль и масло ещё остались».
На улице стреляли. Далеко или близко – это уже было неважно.
Трещали выстрелы, и они отвыкли вздрагивать, когда слышали их.
Они жили в краснокирпичном доме с детских лет, и они были соседи когда-то. Кира, дочь врачей, ребёнком уже умела попасть в надутую под жгутом вену толстой, как спица, иглой. Рик появился на свет в семье работника, удравшего с мебельной фабрики в дымном таёжном городе. Отцу Рика отрезало станком руку, он ходил с заклеенной пластырем культёй, с озлобленным, вечно ищущим правду взглядом, и бесконечно курил древнюю трубку, заталкивая в неё большим пальцем сушёную траву. Чтобы его не отыскали, он взял себе другое имя и подделал удостоверение личности. Это стоило дорого – нескольких лет ночной работы, где лилась чёрная кровь и лязгало светлое железо. Мать Рика умерла от новомодной инфекции – синей чумы. Пандемию удалось остановить. Всем поголовно делали инъекции. Иных после укола рвало, и рвало до тех пор, пока не умирало дыхание. Медики глядели на молчаливых горожан, идущих на опасные прививки в Больничные Дома, как на стадо. Медики устали.
Устали лечить людей.
Наступило время, когда все устали делать, что должно. Учителя устали учить. Землеробы – сеять и собирать урожай. Врачи – исцелять. Ученые – изобретать. Военные устали воевать; все войны наблюдатели Времени записывали в специальную книгу, выстраивали по ранжиру, по степени важности и жестокости, и можно было сравнить, какая война ужаснее и полезнее.
И явились ленивцы; они не хотели работать. Не хотели ни за что отвечать. Они смеялись над теми, кто ещё работал, и цедили сквозь зубы: работайте, работайте, посмотрим, сколько вы проживёте, рабы, и сколько мы проживём! А что вы будете есть, спрашивали ленивцев работники. А мы будем есть вас! Так отвечали ленивцы, и так делали. Они силой и хитростью отнимали вознаграждение у работников, покупали еду и питались, и одевались, и развлекались. И пили пьянящие напитки – хому, хао, настойку из герданики.
Так люди разделились не на расы, а на слои: один слой жил за счёт другого.
Впрочем, Рик говорил Кире, что так было всегда.
«Тут ничего нового нет, пойми, один всегда сжирает другого. Всё так просто».
Сначала они пребывали детьми, наивно верящими всему, что им скажут большие; потом детская шкура стала больно лопаться на них, трещать по швам, и слишком трудно было становиться взрослым – в мире взрослых за труд платили призрачными цифрами, они молниями вспыхивали на ладони после окончания трудовой смены, а у тех, кто не трудился, ладонь сверкала голой кожей и солёной испариной, сиротская и пустая. Для того, чтобы купить в Товарном Доме пищу, надо было поднести ладонь к железному ящику. Внутри ящика пищала мышь. В детстве Кире казалось: там сидит маленькая беленькая мышка, попискивает жалобно, просится на волю. Кирина мать, прислоняя ладонь к ящику с невидимой мышью, держала уже тяжёленькую Киру на сгибе руки, потом опускала наземь, и хмурая Кира следила, как мать кладет в бумажный, грозно шуршащий пакет ненастоящие яйца, поддельную рыбу, месиво странного фарша цвета сирени, хлеб из опилок.
Кира верила, что всё – настоящее.
Обманный мир вокруг гляделся настоящим, и взрослые, прекрасно зная, что нет, не настоящий он, приказывали детям верить во всё, что увидят.
Однажды умерла мать Киры, молчаливая врачица, что в больничной шапке цвета травы ходила по улицам в жару и холод; её сожгли в громадной Бессмертной Печи на главной площади города, твердя одно: чума, чума, – и Кирин отец, оставшись один, пристрастился к дурманной хоме. Он глотал из бутыли мутную хому уже каждый вечер. Просиживал за столом, бутылка напротив, ночь напролёт; стучал по столу кулаком; падал со стула с грохотом. Кира плакала, поднимая его, одуревшего, с каменных плит: если он долго лежал на холодных камнях, он громко и хрипло кашлял, пугал кашлем Киру по ночам, ей чудилось, так кашляет больной волк. Про волков она читала старинную книжку. Страницы истрёпаны, порваны, а волки бежали по бумаге совсем живые. Волки казались ей чудом. Она никогда не видела зверей, и очень редко – птиц. Птицы летели над городом высоко, под облаками, нельзя было рассмотреть, как они устроены. Пьяный отец рисовал Кире птицу: вот крылья, вот хвост, вот клюв. А клюв зачем? А чтобы выклевать глаза непослушным девочкам.
Отец, безумно и счастливо улыбаясь, засунув за ухо карандаш, глядел на Киру. Кира только сначала вспыхивала и гасла перед его глазами ребёнком. Потом она становилась голубем, потом курицей, квохтала и махала крыльями; потом павлином, заслоняя звёздным хвостом весь мир; потом волчонком, лисёнком; потом вместо её худенького тельца взмахивали, дрожали одни крылья, а среди белых трепещущих перьев торчало бледное лицо, оно улыбалось блаженно, а глаза были закрыты, как у мёртвой.
Отца за пьянство выгнали из Больничного Дома. Он пошёл к реке, взошёл на крутой, как колесо, мост, перегнулся через перила и утопился.
Жечь в Печи было некого. Вода, как волк, съела всё, до косточки.
Кира осталась одна и стала голодать. Её, отощавшую донельзя, встретил на лестнице Рик.
«Стой!»
Она послушно встала.
Он подошёл к ней сзади. Все кирпичи старого дома внимательно смотрели на них.
Ещё не взрослые, уже не дети.
«Ты что такая хлипкая?»
«Ничего».
«Хочешь поесть? У нас есть».
Он взял Киру за руку и повёл к себе.
В квартире Рика на раскладной койке лежал его отец с обмотанной грязной марлей культёй. Что с ним? Дремлет. Обрубок воспалился. Я дал ему попить горячего и таблетку завикода. Садись вот лучше поешь.
Рик нарезал слишком блестящие огурцы, настриг в тарелку кукольный лук. Кире показалось: он разбил ёлочные игрушки и насыпал в тарелку кучу малу из осколков и блёсток. Полил маслом из бутыли с кривым горлышком, а ей показалось, это вонючее горючее для железных повозок. Она села на табурет, покачнулась, придвинула к себе тарелку ближе. Рик положил перед ней горбушку хлеба.
На столе странная лампа из позабытых времён слабо освещала трапезу. Внутри стеклянной колбы тихо мерцал и вздрагивал живой огонь.
Кира запустила зубы в опилочный хлеб и пробормотала с набитым ртом:
«Что это?»
«Керосиновая лампа. Отец привез её из деревни».
«А что такое деревня?»
«Место, где живут люди на настоящей земле. Народ. Они держат в сарае настоящих животных, а по осени их закалывают на мясо, а ночью приходят волки из лесу и нападают».
«А волки разве нападают? Они же красивые».
«Ещё как. У них острые зубы и сильные когти».
Кира мгновенно уничтожила и салат, и хлеб.
«А что такое народ?»
«Не что, а кто. Народ – это люди».
«И мы с тобой?»
«И мы с тобой. Мы – народ».
Так Рик поселил Киру у себя. Скоро его калека-отец, не в силах побороть гангрену, навсегда закрыл глаза, и Рик по гоуфону вызвал Бригаду, чтобы тело увезли и сожгли в Печи на площади.
Кира потеряла ключ от квартиры. Дверь вскрыли государственные люди. В бывшую Кирину каморку вселились чужие. Иногда дети слышали в подъезде их заливистый смех: там пили хао и хому и гулко плясали, топча, затаптывая утраченное счастье.
Дети не учились в школе: платить за учёбу было нечем.
Вечерами они оба, тесно прижимаясь друг к другу, смотрели в квадратную рожу гоуфона. Рик нажимал кнопку, и перед ними мелькали живые картины. Картины вспыхивали, шевелились, налезали друг на друга. Они глядели, как жили люди: на их земле, в других землях. Кира увидала дом: вместо крыши башня, на ней луковица, на луковице крест. Что это, Рик? Это церковь. Когда мы жили в деревне, у нас на холме стояла такая. Потом приехала Бригада и её взорвала. Мы приходили на развалины и собирали меж камней, в пыли, цветные стёклышки, золотые куски окладов. Однажды я даже нашел золочёный подсвечник. Целенький. Отец очень радовался. А потом плакал. Гладил подсвечник и плакал. А потом мы убежали из деревни. Отец устроился на мебельную фабрику. А потом ему отрезало станком руку. И он не захотел работать. И не мог. И мы опять убежали. Мы все время бежали. И вот сюда прибежали. На что же вы жили? Где работал твой отец? Он стал бандитом. Ну так, не главным, а таким, знаешь, не знаю как назвать, помощником. Однорукий, а ловкий. Он помогал вожакам грабить.
И убивать?
И убивать.
И ты об этом знал? И ничего ему не сказал?
Она смотрела на него во все глаза.
Рик отразился в её глазах весь, целиком. Ему почудилось, он отражается там голый.
Ничего. Он приходил под утро, с едой, и мы ели.
А на что же ты покупаешь всю нашу еду?
Рик низко опустил голову.
Я работаю. Грузчиком. У меня ещё есть запасы. Когда отец умирал, я считал у него с ладони все его заработки.
Рик разжал кулак. Кира наклонилась и со страхом и любопытством, дрожа, всмотрелась в ладонные складки. По потной ладони мальчика бежали светящиеся цифры.
А долго… мы… ещё… на них… продержимся?
Рик положил светящуюся руку ей на колено.
Долго.
А ты не врёшь?
Нет.
Твой отец… так много убил людей?
Я не знаю.
У Рика в квартире жило много всяких чудес. Например, старинная печь, вся выложенная расписной керамической плиткой. Дети не знали, что века назад это называлось «изразцы». Ещё на шкафу стояла мощная медная ступка, а в ней торчал медный, иззелена-красный пестик; Кира вставала на цыпочки, украдкой вынимала пестик из ступки и взвешивала в кулаке: тяжёлый! Ещё на гвозде, на заржавелой цепочке, висел круглый циферблат, там под стеклом, как мёртвые рыбы кверху брюхом в отравленной воде, навсегда застыли стрелки. Что это, Рик? Это брегет. Хочешь, заведу? И время пойдёт.
Он брал часы в руку, вертел крохотный ребристый винтик, крепко встряхивал железный кругляш, дети затихали, прислушивались, и в комнате раздавался мерный, будто сердечный, нежный стук. Стук-трепет. Тук-тук-тук-тук-тук-тук. Будто неведомая птица била крыльями. Или у больного под рёбрами сердце билось часто, больно, печально.
Однажды они так сидели, подносили к уху часы, смеялись – всё равно скоро встанут, и опять заводить! – как вдруг Рик насупился и резко, крепко обнял Киру за плечо. Они стали искать лицами лица друг друга и впервые поцеловались.
***
Кира любила смотреть, как высоко, в вечно сумрачных небесах, летят птицы. Птичьи клины, они резали небо надвое, натрое. Летели туда-сюда, скитались. Птицы, она знала, ей отец объяснял, летят зимовать на юг, а потом возвращаются на север. На родину. А мы на севере живём? Так спрашивала Кира, и уже знала ответ. Отец гладил Киру по голове. Мы знаем смену времён года. А вот на экваторе люди живут, там у них вечная жара, они снега не знают, льда не знают, в снежки не играют. Что такое снежки?
И тогда, той далёкой зимой, отец поиграл с Кирой в снежки. Она хохотала, падала в снег, а отец, шатаясь, подбегал к ней и подхватывал её на руки, и в воздух подбрасывал, и опять в снег ронял. Теперь всё реже выпадал пушистый белый снег. И он очень быстро становился чёрным: от вечной сажи, от выхлопов заводских труб, от страшного дыма из мощной трубы Бессмертной Печи, что возвышалась над городом журавлиной шеей, сторожевой вышкой.
Кира выросла, а снег остался; правда, он теперь был редкий, как праздник. Она глядела в небеса, как в родное лицо, и обращалась к небесам горячим шёпотом, будто бы небо это был отец её, была мать, был Рик, только очень далёкий: небушко, солнышко, дай нам праздничка, хоть немного, немного.
Она часто хотела подняться на цыпочки, обнять небо за шею и поцеловать в лицо. Лик неба всячески менялся. Кира не боялась ни одного небесного лица: ни насупленного, в шевелящихся морщинах длинных серых облаков и чёрно-синих туч, ни весёлого, насквозь прозрачного, колющего её, Кирино, закинутое лицо жёлтыми иглами безумных солнечных волос; ни закатного, ярко-алого, разрисованного золотыми масляными полосами, ежевечерним, слепяще сверкающим, прощальным гримом предсмертия; ни ночного, самозабвенно дрожащего скоплениями звёзд-родинок, ожерельями метеоров, серьгами Марса и Венеры и серой, старой щекою Луны.
Ей снились сны. Она их запоминала. Но сходу истолковать не могла. Боялась, что они сбудутся. Сны у неё бывали когда прохожие, снились бегло и быстро, проходили мимо, и всё, а когда вещие; это отец так сказал ей однажды: вещий сон сбывается, и не дай Бог, если этот сон страшный.
Кира, живя с Риком, изображала из себя хозяюшку: пыталась на огромной, как городская площадь, сковородке жарить пироги, фарш готовила из крапивы и листьев одуванчиков, что в изобилии росли за пустыми гаражами; вышивала крошечную подушку ядовито-зелёной шерстью, оставшейся от покойной матери; мыла и начищала сиротливую тесную квартирёшку до блеска, и у них правда всё блестело – утлая мебель, деревянные подоконники, старинная ванна на чугунных львиных лапах.
Она любила любовь и не любила ненависть. Это так естественно для молоденькой девушки, почти девочки. Это так понятно. Ненависть выражалась всяко: в Городе существовали бандиты, они крали людей и, по слухам, задорого продавали их на органы; но были и такие, что отлавливали загулявших бедняг, прохожих на улице ночной, под фонарями, и утаскивали в свои тайные логова, чтобы просто поиздеваться. Помучить. Муки превратились в Городе, а может, и на всей Земле в сладкий тошнотный двойник наслаждения. Кто-то вздыхал: да всегда так было, люди наслаждались едой, питьём и любовью, а иные наслаждались созерцанием страданий, истошными воплями, сожжением человека на костре, когда он визжит недуром и весь наружу выходит в крике; а то ещё вырывали клещами ноздри, вспарывали живот кинжалом и выпускали кишки, выкалывали глаза, пыток существовал целый арсенал, не перечесть. И всё для чего? Для того, чтобы кто-то неистовый, сладострастный потешился.
Кира боялась бандитов, не любила говорить о них. На призрачном экране гоуфона плыли новости: сегодня убили столько-то, изнасиловали столько-то, в Дом Наказаний отправлено столько-то. Обычные новости, обычные убийства, обычные мучители и мученики. Ничего нового под Луной.
А ещё обещали нам всем, когда на всеземном троне воссел Владыка, счастливую мирную жизнь, пожимала плечами Кира и нажимала на гоуфоне красную кнопку.
И гасло зеркало, лживо отражающее мир.
Где обещанья? Им всем грош цена.
Она училась никому не верить. Ничему.
А сны тревожащие всё снились. От них было не отмахнуться. Они прилетали, как птицы. И врывались под череп, и поселялись там, и вили там гнёзда всю ночь. А потом улетали, но Кира всё запоминала.
В этих снах запросто являлись выстрелы и взрывы, летели бомбы с оголтелых небес, жужжали кресты самолётов, раскидывали над землёй крылья, железные руки, жужжанье превращалось в дикий визг, самолёт проносился над головой Киры на бреющем полёте, она видела его стальной смертоносный живот, люк разевался беззубой чёрной пещерой, и из этой пустой полости выталкивался железный безмозглый младенец – тяжёлая бомба, и блестела на солнце её круглая голова, а потом и вся она вырывалась вон из самолётного брюха, так в полёте из чрева войны рождалась смерть, и летела вниз, и шлёпалась о землю, и вспыхивало море огня, разворачивались чёрные веера взорванной земли, занимались пламенем дома и деревья, и дико орали люди, попавшие в роковой круг взрыва; и Кира, вся в поту, во сне приказывала себе: проснись! – и просыпалась, и не верила себе, что проснулась, и руками шарила по себе, ощупывая себя – цела ли, не оторвало ли ей взрывом руку, ногу. Рик лежал рядом, глядел на Киру с подушки мрачными, широко распахнутыми глазами.
Глаза Рика, две двери в Мир Иной, незнаемый, древний, забытый.
«Кира, как ты?»
Она длинно и тяжело вздыхала.
«Я-то? Да нормально».
«Я за тебя боюсь».
«Не бойся. Это сон».
Рик вытаскивал из-под одеяла руку и проводил ладонью Кире по волосам.
«Иногда из-за сна можно умереть. Сердце остановится от страха, и всё».
Страх, страх, беззвучно повторяла Кира слово, сказанное Риком; да, страх всё больше владел людьми, и всё тише, молчаливей они передвигались по улицам, и всё больше улицы пустели, каждый старался укрыться за стенами дома, съёжиться и замереть. И не думать. Глядеть в угол. На штору. В горящий экран гоуфона.
А ещё Кире снились сны о том, как люди любят. Не только же о взрывах видеть вещие сны! Однажды приснилось ей, что она в объятьях мужчины, но это вовсе не Рик, а просто очень на него похожий кто-то. Он по-другому пах, и обнимался по-другому, более властно, жёстко; и на вид он был явно старше Рика, хотя у него было лицо ну копия Рикова лица, Кира во сне даже подумала: братья, что ли?.. А ещё ей во сне показалось, что у него на запястьях и щиколотках, она не успела толком рассмотреть, но приметила это, да, кровавые следы, отпечатки от наручников и кандалов. Кожа истёрлась. В кровь. И кровь присохла. Заключённый, что ли, думала Кира, мысль истерично металась, пока другой Рик совершал над ней то, что настоящий Рик проделывал каждую ночь. И не по одному разу. Они с Риком всегда сильно желали друг друга, для Киры любовь была священнодействием, она в детских книжках, добытых из сундука отца, с восторгом читала о коронациях царей, королей и князей; акт любви, соединение пары посреди ночи она приравнивала к коронации, Рик целовал её, это значит – возводил на царство.
А этот, в туманном бредовом сне, мял её и тискал, владычно переворачивал, играл ею, как ребёнок играет юлой или тряпичной куклой; потом они задрожали вместе, крепко вцепились друг в друга, Кира выгнулась и крикнула, и её собственный живот, мокрый и скользкий, как улитка, под чужим животом, показался ей лунным боком. Вот бы забеременеть, подумала Кира во сне сладко, обхватила другого Рика руками и ногами и сильнее, настойчивей прижалась к нему. Теперь она владела им, а не он ею. Она его присвоила и вобрала, и теперь только от природы зависело, зародится в ней ребёнок или нет.
Пробуждение не принесло радости. За окном невозвратно неслись длинные, как рыбы, густо-серые тучи. Они уплывали далеко и навек в тёмный океан будущего. Кира тихо встала, Рик спал; она пробралась на кухню, стараясь ступать неслышно, и пожарила для Рика на чёрной чугунной старинной сковородке яичницу из двух ненастоящих яиц.
Любовь происходила у них с Риком наяву, и любовь виделась Кире во сне.
Сны о любви не отпускали её, и в конце концов ей надоели.
И она рассказала их Рику.
Рик долго и тихо хохотал.
– Да ты что, Кира? Ну ты и фантазёрка! Другой Рик! Это что, я и не я? А этот не-я хоть неплохой мужик-то? Или как?
Кира поджимала губы.
– Ну, знаешь…
– Понял. Значит, в порядке. Ну я уже ревную, а как быть? Моя девушка, прикинь, рассказывает мне, что она с другим…
– Во сне!
– Пусть во сне. Все сны когда-нибудь становятся явью.
Кира ложилась животом на живот Рика и перебирала сонными пальцами его длинные волосы.
– Тебе стричься надо. Я побрею тебя налысо. Машинкой.
– Ты что, меня в армию хочешь спровадить?
– Не я. Тебя заберут. Всех твоего возраста забирают. Призыв. Как обычно.
– Ну да, обучать войне. Да только войны уже никогда не будет. Никакой. У нас же одна Земля! И правитель на ней один! Самолучший!
– Ты так считаешь?
Рик клал ей на спину сильные жилистые руки.
– Я ничего не считаю! Я считаю, что мы хорошо живём! Знаешь, один умный дядька сказал: люди и получше нас жили и похуже нас!
– Кто это сказал?
Рик искал губами губы Киры.
– Да какая тебе разница?! Ну дядька и дядька. Мало ли людей прошло по поверхности Земли.
– Наверное, это был великий человек.
Рик уже перевернул Киру на спину и подмял под себя. Целовал ей шею, щёки, смеялся.
– Великий, великий. Только памятник ему не поставили. И его имя забыли. А так великий. Он, знаешь, стихи писал.
– Стихи?.. это почти песни…
– Ну да. Такие, как ты часто поёшь. Ты только зря меня стесняешься. Ты пой их громко. Я же не против, чтобы ты пела. Песни, это как дым. Огонь горит, дым по ветру летит. Голос улетает. Красивый у тебя голос. Я люблю его.
Они целовались до того, что у них губы красно вспухли от бесконечных поцелуев.
– Рик. Вот я не верю, не верю, что ты когда-нибудь умрёшь. Не верю! Ты такой живой. И смешной.
– Я?! Смешной?!
– Очень. Ты как гриб в лесу. Только волосатый. И вкусно пахнешь.
– Значит, я уже жареный гриб.
– А ты хочешь, чтобы у нас родился маленький?
– Кто же этого не хочет! Если любит!
Кира счастливо улыбалась, морщила губы.
– А ты – любишь?
– Да у меня уже мозоль на языке…
– Нет! Не ври! Ты всё время молчишь. Молчишь и молчишь!
– Тот, кто молчит, любит действовать. Он – дело делает.
Рик снова обхватывал Киру горячими руками.
– У тебя руки как огонь.
– Огонь, огонь. Любовь это огонь.
– Огонь это смерть, так всегда думали. Если пожар, умирают. Если война…
– Ну нам-то уж никакая война не страшна! У нас всё стабильно! Надёжно! Только трудись, женись и рожай!
Кира упиралась ладонями в грудь Рика и отодвигала его от себя.
– И всё? Это и всё?
– А тебе чего ещё надо, привереда?
– Мне? Не только мне! Нам нужно… нужен…
Она безуспешно искала слово.
Рик усмешливо глядел на неё.
– Подскажу, что! Я знаю! Нужна…
Кира вдыхала воздух судорожно, глубоко, одним глотком, будто выпивала залпом целый стакан валящей с ног хомы.
И выдыхала:
– Свобода!
Рик довольно, громко хохотал.
– Правильно! Ну как ты догадалась! Свобода! Нам нужна свобода! Конечно! У нас всё есть, всё, кроме неё! И это же как дважды два четыре! Только свобода…
– Недосягаема, – мрачно и твёрдо заканчивала за Рика Кира.
Зато Кира для Рика была всегда досягаема. Она и была его свободой. Любовь, это единственное, что оставалось у них, у всех людей всей планеты, у которых жизнь была разграфлена, расписана по минутам и секундам, предписано было что есть и пить, что в гоуфоне глядеть, когда по улицам ходить, а когда не ходить, когда спать ложиться, когда вставать. Когда, где и о чём говорить; когда, где и зачем молчать. А если какой-то пункт из свода законов нарушался, человека хватали и тащили в Дом Наказаний. Ибо за преступление должно воспоследовать наказание. Это так просто. Так понятно.
Список преступлений все люди с детства выучивали наизусть. Выучила его наизусть и Кира.
Она затверживала, выучивала жизнь, как в потерянной школе.
Ей было всё равно, следят за ней или не следят; она повторяла на разные лады жизнь по слогам, потому что знала – ей надо спеть свою песню о жизни; она так и сказала Рику: Рик, знаешь, какая у меня мечта? Запеть так свободно, чтобы не думать ни о словах, ни о мелодии, а прямо переливать себя в песню, целиком и полностью! Чтобы стать песней! Скажи, смогу я так! Или не смогу!
Рик сдвигал брови и раздвигал в улыбке губы. Ты всё сможешь. Я же слышу, как ты поёшь, когда возишься с едой на кухне. Ты закрываешься на кухне, наклоняешься над плитой, ты играешь в повариху, а на самом деле ты – поющий ангел. Кто, кто? Ангел. Ну, знаешь, что такое ангел? Это такие… в небесах… летают? Да! Там! Но иногда и по земле бегают. Одеты во всё белое. В белый атлас. Крылышки у них из белой марлёвки. Белые шапочки на темечках, золотом расшитые. Такие миленькие! Славненькие! Ангелочки… Вот и ты такая. Ты на себя в зеркало когда-нибудь смотрела?
Кира хихикала. Ну конечно, смотрела.
И кого там наблюдала, на дне зеркальном?
Как кого? Рик, ты спятил, что ли? Конечно, себя.
Нет, Кира. Нет. Загляни-ка ещё раз. Там отразится ангел. Всё, я пошёл работать. Меня хозяин излупит, если я опоздаю.
Рик работал на очень простой и очень тяжёлой работе. Грузчиком на железнодорожном вокзале. Они с работниками загружали и разгружали железные слепые вагоны. Набивали их железными повозками, стволами деревьев, досками, картоном, картофелем, а иногда неподъёмными ящиками, и знающие грузчики щурились: там оружие, братва. Рик на этой работе рано нарастил мышцы, они перекатывались под кожей стальными шарами. После работы все грузчики шли в душевую, она была организована в вокзальном подвале. Рик спускался в подвал, слышал шум воды, и беспокойство охватывало его; ему мнилось, что он этот подвал, эти решётки между кабинками, этот унылый, шуршащий шум воды где-то уже видел и слышал. Где? Он не мог себе сказать, и старался об этом особо не думать.
Он надевал на себя старые поношенные тряпки, грузить ведь надо было всякую грязь и тяжесть, вытрепанные до дыр портки, уляпанные краской, клеем и птичьим помётом куртки, изодранные временем рубахи, на них уже невозможно было ставить заплаты, такими ветхими, на просвет, они мотались на теле. Напяливал на себя всё это старое, на выброс, добро и шёл. За это ему на ладонь сыпали, после смены, горсть звёздно светящихся цифр.
И они с его девушкой могли жить дальше.
Он целовал на прощанье Киру, Кира вставала на цыпочки, чтобы ответно поцеловать его.
А потом, поздно вечером, Рик приходил со смены, иногда под хмельком, и Кира молчала, плотно сжимала губы; она вспоминала своего вечно пьяного отца и жалела Рика, и утешала себя: пусть он немного расслабится, спиртной напиток это такой ненавязчивый отдых, выпил стакан хомы – и улетел, далеко-далеко, отсюда не видно.
И она, украдкой, пока Рик спал на их бедняцкой жёсткой, узкой кровати, раскинув усталые руки, пробиралась к старому битому зеркалу с обшарпанной на исподе амальгамой, приближала к нему лицо и смотрела, смотрела на себя.
И казалось ей, что да, вот белая, с золотом, шапка, вот сквозняк взвивает марлёвку на плечах, марлёвка вместо крыльев, ангелы же крылаты, это ей и старуха Вита шамкала сказки про жителей неба, что летают выше туч, и что-то такое на поясе у неё висит, живое, а может, мёртвое, не понять, она всматривалась, всматривалась молча, глубоко дыша, в полумраке ночной комнаты, да так и не могла разглядеть.
***
И протикало, им казалось, совсем немного времени на старинном смешном брегете Рика, как ночью – началось.
Сначала они услышали хлопки. Затем дикая алая вспышка обняла густо-синее, угрюмое небо. Потом донёсся пугающий длинный звук, долгий, как дорога, похожий на вой. Они впервые услышали сирену. Рик всё понял сразу.
– Быстрей! В подвал!
– Что такое подвал?!
Он схватил её за руку и потащил за собой. Они оглохли от воя, уже за стенами дома грохотало и рвалось надвое всё прежнее, ненужное, дверь подвала восстала перед ними, она была закрыта на старинный висячий замок, Рик отошёл на шаг и выбил дверь – сначала двинул плечом, потом ногой. Рядом с ними в подвал проталкивались люди. Соседи. Они не знали никого и никогда не говорили ни с кем. Люди кричали: скорей! скорей! Последний, кто вбежал, крепко захлопнул за собой дверь. Света нет. Только тьма. Люди сами себе напомнили искусственных масленых рыб, плотно притиснутых друг к другу в жестяной консервной банке. Дышали. Дрожали. Ждали. Оглушительно грохнуло наверху. Гул раскатился по земле, по небу. Подвал сотрясся. Раздался крик: все живы! Живы! Нестройный хор застонал, зарыдал: да, живы! Да, живы! Хорошо, мы здесь! Мы спаслись! Другой голос натужно вопил: не радуйтесь! Без еды, без воды! Сколько нам придётся здесь сидеть?! Голоса перекрывали друг друга: не знаю! Не знаю! Выживем! Помрём! Начнём друг друга жрать! Вонь поднимется! Да мы все уже в гробу! А дети! Дети!
Спасите детей!
Да кто же их спасёт! Кто! Никто!
Рядом с Кирой стояла молодая мать, прижимала к груди лысого ребёнка. Младенец лежал на руках тихо, и вдруг как заорёт! Крик ввинтился в барабанные перепонки. И, будто по команде, все заплакали. Кира впервые слышала, как люди плачут хором. Это было страшно.
Она крепко зажмурилась. Слёзы все равно жгучим горохом катились из-под ресниц. Рик обнимал её. Они стояли обнявшись, и Кира вдыхала родной запах родного человека.
– Рик, ты…
Она много чего ему хотела сказать.
И что он единственный у неё. И что она часть его, рука или нога. И, если они выживут, они обязательно родят ребёнка.
Он опередил её.
Сильнее прижал её к себе. Она еле услышала, он выдохнул это невесомо, далёко.
– Люблю… тебя.
Ночь катилась мимо, взрывы грохотали над ними и вдали от них, непроглядная темень заклеивала уши, ноздри и зрачки, и тут в кромешной тьме раздались другие звуки: рядом с кирпичным красным домом пролегала железная дорога, древняя, забытая, нынешние поезда сновали взад-вперёд по монорельсам, на высоких эстакадах, над толпой, домами и лесами, а все забыли, что поблизости, около заброшенного вокзала, находилась торжественная усыпальница паровозов и поездов, паровозы истлели до железных скелетов, их обглодали жадные люди, растаскивая сталь и доски на ремонтные работы, вагоны разевали пасти навек распахнутых дверей, иные валялись на рельсах, перевёрнутые ветром или ночными разбойниками, – и из глубины железного кладбища поднялся забытый шум: они все, люди в подвале, услышали лязг и грохот призрачного поезда, он грозно стучал колёсами по стальным селёдкам рельс, иногда взвывал диким раненым зверем, плакал, стонал на весь мир, и Кира подумала: вот волк, он железный и голодный, на его загривке топорщится железная шерсть, и он бежит мимо, а может, прямо на нас, ему надо загрызть живое, тёплое, беспомощное, – а разве человек человеку волк?.. волк, чтобы напасть на человека, может быть только железным. Металл ушей, металл лап, скрежет стальных зубов.
– Кто-нибудь понимает, что происходит?!
Одинокий вопль прорезал густую тьму.
Глаза привыкали к тьме, начинали различать выступы, контуры, размытые пятна. Люди уже видели лица тех, кто стоял рядом. Многие вытащили из карманов гоуфоны, они плыли мимо огненными стрекозами. Смутно светились ладони с цифрами, которыми платили за жизнь.
Кира закрыла глаза, и перед её невидящими зрачками неслась длинная минога мёртвого поезда, и она различала горящие кипящим жёлтым маслом грязные окна, за разбитыми стёклами ходили тени, люди или звери, там шла своя последняя жизнь, поезд равнодушно мчался мимо их собранных в подвальную кучу, никому не нужных, тоже последних жизней, и Кира подумала кровавыми обрывками мыслей: хорошо бы уехать, хорошо бы разбиться.
– Зачем разбиваться…
– Что ты?
Рик наклонил к ней голову, коснулся щекой её виска.
– Ведь нас уже разбили.
Он дрожал.
– Нет. Нет. Мы ещё живы.
Поезд грохотал неумолимо, он шёл уже над ними, летел прямо по улицам, железной башкой сшибая дома и деревья на пути, и они все слишком поздно догадались – это не поезд бешено ревёт и гремит, а самолёт; на бреющем полете он задевает крылом высоко торчащую в ночи сетчатую железную сторожевую башню, ломает себе крыло, летчик орёт, пытаясь катапультироваться, – пронёсся, и гул гаснет вдали, и все выдыхают разом, из всех глоток на волю вырываются воздух и тоска, и кто-то безумный кричит:
– Бог у нас за сумасшедшего стрелочника! Отвёл! Отвёл Господь!
Огромное рыдание поднялось и окутало весь многоглавый подвал.
Кира подняла лицо к Рику и уткнулась подбородком ему в грудь.
– Кто такой Бог?
Она спросила это тихо, а услышали все.
И замолчали. И перестали кричать.
Рик коснулся ртом её теплого лба.
– Скоро узнаешь. Скоро все узнаем.
– А ты – знаешь?
В молчании, далеко, еле видно, гасли вагонные огни, таяли во мраке жёлто-лимонные разбитые окна, дорога змеино сворачивалась в мёртвую петлю, и прочь улетал проклятый самолёт, больше не сыпались бомбы, в подвале становилось тяжело дышать, все ещё стояли, чувствуя локти, колени, груди и спины друг друга, а потом обвалом рухнула тишина; и все ощутили себя звёздами в живом небе, и как будто они умерли и воскресли; и старуха за спиной Киры прохрипела: без Бога жили, и поделом нам!.. – и мать с гололобым младенцем на руках заплакала над нежной маленькой жизнью, покрывая ребёночка запоздалыми поцелуями, и он стал искать ручонками и ртом её грудь, ему пришла пора питаться, – и Кирин затылок, лоб, лицо обожгло горячее, солёное, струящееся: это Рик плакал над ней, и она с трудом понимала, что да, от радости, а потом испугалась и подумала: да нет, от горя. От того, что теперь уже бесповоротно всё.
Люди осторожно выползали из подвала. Сначала они открыли дверь. Сгрудились близ двери, высовывались в проём, дышали молча и хрипло. Пробовали воздух на вкус. Потом первый, смелый, вышел. Поднялся по лестнице и распахнул дверь подъезда.
Он распахивал её так, будто боролся с человеком.
Снаружи свистел ночной ветер в руинах. Их красный кирпичный дом разбомбили наполовину. Ровно половину отрезали от камня бомбы, подобно куску от хлеба из опилок.
Рик вёл к двери Киру, обняв её за плечи.
– Нам нужна вода.
– Да. Пить. Хочу.
– Не только. Надо намочить тряпку. Дышать этой пылью нельзя.
Она сама чувствовала, как пыль забила нос и лёгкие.
– Сволочи, – тихо, зло выбросил изо рта Рик, и слово чёрным червём ввинтилось в бешеную ночь.
Это слово Кира знала.
Они вышли на улицу, Кира прижимала рукав к носу: Рик велел дышать через ткань. Всюду горели огни. Кира поздно догадалась: это пожары. Бомбёжка подожгла в округе всё деревянное, каменное. Дома и склады горели, обнажая ржавые кости скелетов. Их квартира осталась цела. Кира дышала через рукав и старалась не думать о неведомом Боге.
Они оба замерли на пороге подъезда.
Чёрная дыра спалённого будущего дышала, разевала пасть.
– Здесь нельзя жить.
– Здесь даже нельзя умереть.
– Где мы… умрём…
– Мы уйдём отсюда.
– Куда?
– Я знаю, куда.
Они стали медленно, через силу подниматься по лестнице. Железные ноги. Железные пятки. Страшная, без единого звука тишь.
Они поднялись ещё, ещё, выше, выше, и перед ними, между этажами, возникла чёрная фигура.
Живая! Человек. Сизый зимний, короткий, вспышкой, блеск в кулаке.
Рик шагнул вперёд и заслонил собой Киру. Раскинул руки. Так стоял.
Кира тихо выдохнула, а ей показалось, она закричала на весь белый свет:
– Не надо!
ОБРАТНЫЙ ХОД ВРЕМЕНИ. ПЕКЛО
Рик. Слышишь. Ты хоть послушай чуть-чуть. Ты лежи и слушай.
Я буду бормотать, вслух бредить, правду из мешка вытряхивать, пятое-десятое, неважно что, а ты слушай, не обязательно ушами, вдруг ты уже ничего не слышишь, так хоть волосами, пальцами, кожей, на подбородке у тебя кожа такая колючая, а под колючкой нежная, знаешь, я успокоилась, если борода у тебя отрастает, значит, ты живой. Да живой ты! Живой!
Вот лежишь без движения. И всё забыл.
Ну и что! Я буду говорить, а ты слушай, всем собой слушай, и всё вспомнишь.
Хоть это всё страшно, и я сама удивляюсь, как мы это страшное переплыли.
А может, всё самое страшное – впереди?
Мне однажды, давно, мать сказала: человек переживет всё, кроме собственной смерти. Мать моя работала врачом в Больничном Доме. Она резала людей тонким острым ножом. Вынимала из них преступные пули, воспалённые потроха, копалась во вскрытых животах, кромсала кишки, отрезала от них колбасные куски, кусочек от желудка, кусок от селезёнки, кус от сердца. Вру, от сердца ничего оттяпать нельзя, оно тогда сразу остановится. Мать навидалась смертей выше крыши. Всяких, и от удавки, и от ножа, и от огнестрельной раны, и от взрыва, и от газа, и от воды, утопленников синих, распухших привозили, она фотографировала их на гоуфон. Отцу показывала. А я подсматривала. Мать смертями было не удивить. Не огорошить. Она ходила меж больных по палатам, а они то оживали, то умирали, и всё это было буднично, привычно. И вот мне она так сказала однажды. Укладывала меня спать. А я, как назло, капризничала, не засыпала. Тогда мать залепила мне с размаху пощёчину, и стало мне очень больно, и почему-то за мать жутко стыдно; я сидела как ошпаренная, у меня все внутренности как кипятком залило, и лицо горело. Щека ныла. Я не хотела плакать, а заревела. Лицо моё плыло мимо меня солёным кипятком. А мать мне медленно так цедит сквозь зубы: брось, прекрати, что, разобиделась, не так уж тебе и больно, не прикидывайся, притвора, да ведь человек переживёт всё, кроме…
Я так и завопила, сидя перед ней с красной рожей в шаткой кроватёнке: я хочу умереть! А она мне печально, хрипло так: умереть ты всегда успеешь.
И вот, Рик, мы все – умереть успели.
Все, да, должно быть, все, кроме меня. И тебя.
Там, на Земле, ты не помнишь, ты спишь и всё забыл, а я помню, послушай, случилась Революция. Я такое длинное слово в книжках вычитала, ещё в бумажных, у отца от его деда и прадеда остались, он их в сундуке прятал, они очень дорого стоили в наше время, можно было продать старинную библиотеку и заработать много цифр на ладонь, и ещё целую гору цифр – на чело: на висок, ну, ты помнишь, знаешь это место чуть выше лба, ближе к виску, над углом глаза, там, куда обычно свешиваются волосы, если тебя долыса не брить; у немногих из нас на лбу такие богатые цифры хранились; и в драгоценных книжках, на жёлтой ломкой бумаге, среди чёрных жуков-буковок, оттиснутых то ровно, то неровно, как сердце, бьющихся и летящих, я прочитала по слогам: РЕ.ВО.ЛЮ.ЦИ.Я, – и меня захлестнуло красным, отчаянным. Невыносимым. Будто шёлком алым меня стеганули по лицу, по груди, сбили с ног красной метелью, а потом густой красный снег повалил и старательно меня укрыл. Всю. До мизинца на ноге. До косточки запястной. Всю засыпал, лёгкие мне краснотой забил, я рот раскрыла, вдохнула Революцию и захлебнулась.
Я, знаешь, думала, что все революции там остались, в дурацком нашем прошлом. Ведь все мы уже который век жили на Земле, где всё устроено как надо, и лучшего нельзя было искать, запрещено. А тут – всё перевернулось!
И всем снова стало понятно слово: РОДИНА.
Я знаю теперь: когда Война, когда Революция, сразу воскресает Родина, даже если Родину у человека раз и навсегда отняли.
Разве у невольников может быть Родина? У них есть просто земля, куда они, измучившись, ложатся.
Родина! Земля! Планета! Мы её топчем! Колышемся на ней под ветром! Мы её родинки, ростки! Живая радость её! Её руки-ноги-глаза! Её любимые дети! А мы её режем! Взрываем! Ослепляем! Убиваем! А хоронить-то негде! Только в Бессмертной Печи сжечь! Какой же величины должна быть та Печь, чтобы всю громадную планету в ней уместить! Значит, она сама станет Бессмертной Печью! Так всё просто! И мы, преступные дети, сами возьмём да сожжём свою Родину! Свою любимую мать!
Кто же мы после этого! Кто!
А земля и правда мать. Моя мать мне не была землёй. Может, для других, вылечивая их, воскрешая, она и была землёй роднее родного. А приползала домой измочаленная, только сжевать печёные опилки, жареным картоном скрипящие на зубах, запить дешёвой коричневой, коричной бурдой цвета земли свежевспаханной, – кофе-напиток, состав: ячмень пятьдесят процентов, кора древесная пятьдесят процентов, – только постоять близ окна, квадрата, упрямо горящего, светом бьющего в хищную ночь, и свалиться на заботливо разобранную мужем раскладную койку. И даже к ребёнку не подойти. А девчонка вон как ждала. То и дело вскакивала, подбегала к окну босенькая, ножонки под зад тощенький подворачивала, пока длинношеим журавлём стояла, в подоконник вцепившись: где? Ну где она? Что ж не идёт? Пусть скорее придёт, может, обнимет.
Нет. Уже спит. И рот во сне раскрыла. И храпит. Птица с раскрытым голодным клювом. Вечно голодным.
В Больничном Доме их иногда подкармливали, врачей. Выдавали сухой паёк: длинное, как карандаши, печенье, брикеты каши – залить водой и разогреть на плитке, бульонные кубики, на упаковке нарисована неведомая птичка-невеличка с растопыренными крыльями. Весёлая такая птичка. Курочка-дурочка. И все должны быть, как эта птичка, развесёлые. Ведь всё у нас есть. И каша. И хлеб. И уколы. И напитки. И марля. И бинты. А всё меньше таких лекарств, что излечивают гнойные воспаления. И всё больше таких инфекций, от которых спасения нет.
Мать с работы притаскивала в сумке наградной паёк, там, среди сослуживцев, не ела. Глядела молча, мрачно, как уминают перловую кашу муж и дочь. Под конец трапезы чуть приподнимала углы губ. Так улыбалась. Так выказывала высшую радость.
Мать на работе уставала от постоянной смерти, приходила домой ближе к ночи, падала и засыпала.
И я, дрожа, садилась во тьме в своей кроватке скриплой, качаются пьяно деревянные ноги, плывёт подушка, и глядела на мать, как дозорный со сторожевой башни, стерегла её мертвецкий сон, и думала со страхом: а вдруг не проснётся!
Потом думала: а сколько людей она сегодня спасла? А скольких – не спасла, и умерли они?
Отец спал на своей раскладной койке тихо, он почти не переворачивался ночью; его длинные ноги высовывались из-под колкого волчьего одеяла. А может, овечьего. Я уже знала, что мужчина должен обязательно спать с женщиной, чтобы в женщине зародился ребёночек; я просила мать: слепите из тёплого красного теста мне хорошенького, кругленького такого, румяненького братца, а может, сестричку, мне всё равно! Но тихо и недвижно спал отец. А я всё ждала. И напрасно готовилась отвернуться, если вдруг что. Шептала себе: нет, не посмотрю, не посмотрю, даже если что вдруг. А что – вдруг? Что они должны сделать, если возлягут на одну койку? Обвить друг друга руками, ногами? Ребёнок зарождается в женском животе: значит, заголятся и слепятся, крепко-крепко, липко-липко, животами? И что, что же потом? Дальше?
А дальше меня обнимал сон, и я не помню, как падала головёнкой на подушку. Подушка у меня была жёсткая, как кость. Ладонь гораздо мягче. Мать сама сшила мне подушку из искусственной свиной кожи. Внутрь – больничной ваты натолкала. Такой подушкой можно было до синяков избить человека.
Мне снились странные сны. Они сбывались. Вот приснится что-то такое неведомое, а потом возьмёт да сбудется. Однажды мне приснился красный шар; громадный шар, невозможно большой; он катился в чёрной пустоте, ну не совсем в чёрной, чернота была прошита мелкими острыми искрами. Красный шар катился прямо на меня и всё приближался, приближался. Я во сне даже зажмурилась, так мне стало страшно. Шар подкатился мне прямо под ноги, и я ухитрилась встать на него, на его красную поверхность, и не упасть. Удержалась. Стою, раскинула руки. Шар подо мной. Красно сияет. Меня красными лучами освещает. Я смотрю вперёд. На меня катятся, бегут люди. Волны людей. Людской океан. Сейчас сомнут, с ног собьют и раздавят, думаю я, а спастись нельзя! Нет, можно, орёт голос во мне, беги с ними! Люди подбежали, и я сорвалась с места, влилась в их ряды и побежала с ними вместе! И вот бежим мы огромной толпой по неведомой планете, я-то понимаю, что это не Земля, уж очень красная почва, слишком красная! И у людей красная кожа! И кричат они на незнакомом языке! А я кричу с ними – на родном. А будто бы крики этих людей все до словечка понимаю. И на земном языке я того, кто рядом бежит, спрашиваю: где я?! Он по-тарабарски отвечает: на Марсе! А я ему: а куда все бегут?! А он мне: революция! А я: что такое революция?! Он мне кричит: революция, это когда все бегут сражаться за свободу! Наш Марс колыбель революции! А ты откуда свалилась, что ничего не знаешь?! Может, с Луны?! Не бойся, и на Луне революция будет! И на Земле! И на Венере! И где хочешь!
И тут мой сон оборвался.
И я гадала: вещий он, не вещий, не знаю, и никто не знает.
Среди ночи я просыпалась от далёких шумов, стуков и лязгов. Ты ведь помнишь, рядом с нами находился старый вокзал; он ночью оживал, стонал и кряхтел, и оживали старинные стальные вагоны и катились по взорванным рельсам, и на рельсах, шатаясь, танцевали. Старые обходчики восставали из могил, в сгнивших под землёй отрепьях ходили вдоль вагонов и стучали тяжким молотом по заросшим мохнатым инеем колёсам. Поезда! Мне всегда хотелось уехать. Далеко. И не вернуться.
Вот мы с тобой в пустоте сейчас мчимся. Без возврата. И я этого не понимаю. Я только монотонно повторяю, как попка дурак: без возврата, без возврата, без возврата, – и во рту становится горько, будто я наелась льняного семени, мне мать давала от боли в животе и резко выдыхала: жуй! Будто ругалась.
Я просыпалась, сна ни в одном глазу, вставала, осторожно и шибко перебирая невесомыми ногами, подходила к старинному, обитому медными ремнями сундуку, отец странно называл его книжным шкафом. Настоящий шкаф стоял в углу комнаты, и в нём призрачно белела нищая, да настоящая посуда. Мать не пользовалась одноразовой посудой, бумажной, она любила, чтобы тарелки твёрдые, белые, чтобы вилки и ножи стальные, как хирургические инструменты. Она смиренно мыла посуду и тёрла, купая её в громадном медном тазу. Она прошептала мне, и я запомнила: «А мы давно, далеко, в другой жизни, в этом тазу варили варенье».
Я не знала, что такое варенье. И на всю жизнь про варенье – запомнила.
Откидывала крышку сундука. На замок отец его не запирал. Внутри, как в костяном гробу, терпеливо, покорно лежали книги. Они лежали как люди. И, как людей, как детей, как живых щенят или котят, я брала их на руки, качала колыбельно, потом напевала им всякие сумасшедшие песни. Знаешь, я была немножечко сумасшедшей там, в детстве, но ведь и сейчас я не совсем в себе, я даже не знаю, где мы, но знаю – улетаем. Да наплевать. Слушай. Я читала. Возвращалась в темень койки, в её лодочную, люльковую прогнутость, брезентовая койка повторяла очерк моего маленького тельца, качалась как гамак, я плыла в ней в ночи, зажигала тусклый фонарик гоуфона, ныряла под волчиное-овечье колкое одеяло, направляла свет на страницу. На первую страницу.
Так я знакомилась с теми, кто жил до меня. Жил на Земле когда-то.
Они все были мои дети, мои звери. Мои грибы, я собирала их в шуршащем, шумящем страничном, приграничном лесу. Они все были мои раненые люди, и надо было раны забинтовать, залатать, заштопать. По-собачьи зализать. А хоть бы своим телом, локтями, ладонями закрыть! Чтобы кровь не хлестала. Не разливалась на полу, под койкой. И слёзы мои, пока я читала буквицы моих родных людей, лились кровью, и со страниц мне на руки, на грудь лилась кровь, и я отдирала их, слипшиеся, друг от друга, и иногда не могла отодрать, и ругалась, как взрослые иной раз ругались: в очередях, на улицах, в железных повозках.
Я читала про Революцию, про Революцию-Войну, и это была самая страшная книга, самый мой сплошь-насквозь израненный человек, и там, с фонариком под одеялом, я шмыгала носом, утопая в слезах, ничего уже не понимая, тут ли я, на койке раскладной, или там, на той изрезанной, исхлёстанной батогами дождей, прошитой медными пулями Родине моей; отец, напившись хомы и бормоча в похмельном сне, так странно называл ее: Роса… Рода… Родия… Руса… Русия… Рося…
Мать-земля, ты подняла, взбугрила рожальный живот, высоко, горой до звёзд, выбухом сугроба под изукрашенной созвездиями и планетами чёрной, колючей елью. Революция встала перед тобой, дочерью твоей, и тебя ослепила. Революция – праздник крови! Революция – пуль торжество! А что, да, Матерь, и она дочь твоя! Расступись, земля, разверзни ложесна, покажи дочери твоей разъятое чрево твоё! Кого ещё родишь?! Неужто Войну?!
Да! И её! Вот уж подоспела! Тужусь! Воплю! Принимайте!
Война, Революции двойница!
Двойня у меня, да, двойня!
Родина наша качалась, как пьяная, брела по градам, весям, по улицам гулким, по дорогам диким, ложилась на рельсы, влезала на крылья несущих смерть самолётов. Плыла по морям, по рекам извилистым, взбухше-венозным, набрякшим синей тяжёлой кровью осенних дождей, разодранных, раскромсанных в лоскуты рёбрами и лезвиями казнящего ледохода. В глубине морей таились, уходили от эхолотов и иных жадных щупалец подводные лодки; отец бормотал мне в пьяном виде, что он бывший моряк, служил на флоте, а сейчас засекречен, служит врачом, а на деле он кавторанг под прикрытием, а железные лодки в брюхах носят смерть, они беременны всеобщей смертью. Я половину не понимала из того, что отец вышёптывал. Он ударял в бутыль стеклянным стаканом, там плескалась винная кровь, и мне подмигивал. Что такое кавторанг? Что такое смерть в железном брюхе? Она крашеная кукла или она настоящая?
Отец смеялся и грубо и нежно притискивал меня к своей пьяной груди, тёплой и костлявой, и хрипло, смрадно и тяжело дышал мне в ухо: ненастоящая, я пошутил, я просто, дочка, сегодня вволюшку выпил хомы, в честь матери, за её здоровье, пусть она будет здорова, пусть живет сто лет.
И не будет у нас ни Войны, ни Революции никогда.
А будет – так мы, дочурка, за Родину нашу – постоим!
А я ему: а разве не вся Земля сейчас наша Родина? Разве не все мы, люди, уже давно подружились, и у всех давным-давно всё одинаковое? И жратва, и лекарства, и железные повозки, и красивые железные птицы в небе? Всё – единое, неделимое! Ты сам говорил!
Отец мрачнел и ронял голову на грудь. Нет, дочка, я тебе неправду говорил. Зачем! Зачем ты мне врал! Чтобы тебе спокойно жилось. Ещё немножко, совсем немножечко, чуток, спокойно пожилось, поелось-попилось тебе на белом свете. Свет белый только днём! Он то дневной, то ночной! А ночью наступает великая тьма! И даже фонари не горят!
Электричество берегут, вздыхал отец и поджигал малюсенькую бумажную трубочку, и подносил ко рту. Это называлось «курить». Мать подходила и выдёргивала у него изо рта, из жёлтых зубов мятый окурок. Ты с ума спятил! Ребёнок не должен дышать этой дрянью! Пожалей её!
Отец ловил руку матери в воздухе, целовал её руку и плакал.
И мне чудилось, из глаз его, по усам и бороде течёт прозрачная, хмельная хома.
А там, далеко ли, близко, в небесах летели военные самолёты, но мы не слышали их; по полям и лугам, по долам и холмам катились, прожигая гусеницами покров цветочной, нежной жизни, хищные, горячие, дико пахнущие мазутом танки, они плевали в людей огнём, разбивали из пушек всё хрупкое, возлюбленное, слишком дорогое, и повсюду до небес взлетали пронзительные, аж уши закладывало, крики, то первые, то последние, но мы не слышали их; вопли рвали в клочья наши ночи, кромсали марлю дней, из закатов текла детская кровь, а рассветы засыхали слипшейся от крови старческой сединой, недоеденной, из убитого солдатского котла, кашей, – это Революция-Война шла по земле, а красные волосы её развевались по небу, красными молниями ударяли в могилы, памятники и живые дома, и из её раззявленного рта извергался красным водопадом широкий, шириною с могучую равнинную реку, мощный зык, – но мы его не слышали, мы всё ещё жили в тишине, да, ты помнишь, тогда ещё – в тишине, и мы тогда не задавали себе главного вопроса, зато потом, когда уж было поздно, мы друг другу слепо, натужно орали его, мы рыдали им, молились им, хрипели его и пели, клялись им, им заклинали, им – проклинали, им – благословляли: ПРОТИВ ЧЕГО ВОССТАЛИ МЫ, ЛЮДИ?!
ПРОТИВ ЧЕГО МЫ – ЛЮДИ – С ЛЮДЬМИ – ВОЕВАТЬ – СТАЛИ?!
А тогда, ты же помнишь, Революция шла себе и шла по земле, нам ответа не давала. Она приближалась. Неуклонно и грозно. Из разверстых животов самолётов выскальзывала смерть и стальными яйцами рушилась на крыши домов, на закинутые к небу лица людей. Люди кричали на разных языках. Что это! Зачем! Кто с кем воюет! Кто против кого нацелился! Кто…
Горы. Моря. Реки. Они не только на Родине есть. Пески. Пустыни. Степи без конца и без края. Ледяные торосы. Густая, пьяная синь озёр. Земля, слышишь, ведь она такая живая. А что толку орать: живая! живая! – а Революция охватывает красным жаром всё больше земли, всё шире горит полоса безумного огня, горят леса, горят города, горит сама жирная, чёрная, тощая, подзолистая, угольная земля, и пахнет на весь мир горелым, и людям остаётся только одна дорога по земле – убежать. Примкнуть к восставшим. К воюющим.
Или вот есть ещё дорога: бежать прочь! Схорониться. Спрятаться. Струсить. Похоронить себя заживо.
Шкуру свою спасёшь, а душу?!
Да и шкуру-то не спасёшь: как выжить под землёй, в голоде и тьме?
Кто болтал, там, под землёй, вместо тьмы – пламя… Пекло…
Революция катилась, она незаметно и страшно становилась всемирной Войной, а мы-то, дураки, ничего такого ещё не знали. И не предполагали даже; мы жили себе и жили, и нам казалось – не тужили, и попривыкли, и мы ведь были так воспитаны, в смирении, в терпении, нас пасли, безропотных овец, и мы не могли сказать «нет», мы все время говорили «да», и мы считали: это в порядке вещей.
И, слышишь ты, мы же не думали тогда, что вот мы страдаем, тянем лямку свою, а где-то далеко, отсюда не видать, другие люди празднуют, веселятся пьяно, пузыристо, шипучее зелье рвётся снарядами в усыпанных самоцветами залах, танцуют оголтело и голо кружевные, счастливые пары, вертятся-крутятся в роскоши и привычной неге, ну да, им привычна радость, а нам тоска, им довольство, а нам – скудный стол, скрежет зубовный. Разве можно нищему родить десять, пятнадцать детей?.. можно, можно! – кричат, белозубо скалясь, весёлые пары, улетая по ветру вселенских парфюмов в бесконечном, призрачном танце. А нищие, сгрудившись около балкона с бело-сахарной, зубастой балюстрадой, угрюмо молчат в сырой, промозглой ночи, понимая: если не огонь, то что же? Что же – вспыхнет, обнимет цепко, навеки сожжёт?!
Революция – знамя.
Рик, милый, мы восстали против горя. Мы – бились – за радость.
А они – за то, чтобы мы не восстали больше никогда.
Отец, обнимая меня, щекотал мне горьким шёпотом малое, глупое ухо: мы не будем рабами. Мы поднимемся всё равно. Дочка!.. ты пойми… поднимемся, поднимемся всё равно… И никакие колючие проволоки… никакие судилища, тюрьмы и пытки… Надо сбросить с трона того, кто над всей Землёй взял верх, и вот он там, далеко, слышишь, дочка, на троне сидит, и на всю Землю, волчара, глядит, и нам смертушку, сволочь, сулит… чтобы мы все погибли в огне… а огонь для нас, ох, приготовлен!.. ещё какой… отборный… небывалый… жирный такой огонь, огонёчек… Для нас всё сготовлено: новые болячки… неизлечимые!.. будешь вдыхать воздух, а выдыхать проклятья… новые снадобья: по Больничным Домам разошлют, чтобы мы их скармливали больным, а страдальцы глотнут – и всё, и на тот свет… И люди будут слепнуть и глохнуть, онемеют и обалдеют, на ровном месте будут сходить с ума, и никто их обратно в ум не вернёт… а потом будут отсыхать, отваливаться руки, ноги, проваливаться под череп глаза и лбы… из волос своих люди будут вязать носки… Народ!.. Он-то, на троне, крепче всего ненавидит народ. Он про себя так говорит: я хороший хозяин, значит, я должен резать своих баранов!.. И – режет… Но нам нужна новая наша Земля. Свобода! И радость нужна нам. И мы будем воевать за радость. Мы сковырнём Владыку с его трона. Мы…
Мать слышала всё, сидя в своем углу на полу, перед разобранной на ночь брезентовой койкой. Клала себе на подушку странный проволочный венец с огоньками по ободу. Такой же бросала отцу на колени. Он ловил, напяливал венец на лоб, смеялся беззвучно. Ты говоришь хульные речи, белыми морозными губами шептала она отцу. Он не слышал. Он всё тише плёл языком, всё теснее прижимался горячим пьяным ртом к моему горящему уху. Проволочный венец, надетый на его голову, колол мне висок. Огни вспыхивали и гасли. На земле случилась уже тысяча войн, детка. Тысяча революций. Но наша Революция будет последней. Потому что наш Владыка, там, на троне, – он последний. Он сволочь. Он волк. Мы поохотимся на него. Мы повалим его трон и убьём его. Заколем штыком.
Отец, а что такое штык?
Боже, Господи, она ведь никогда не видела винтовки.
А что такое винтовка?
Мать подходила, вынимала меня, как горбушку хлеба, из рук пьяного отца, и уносила на мою утлую кроватёнку. Клала меня на матрац, как вещь. Отходила прочь.
И внезапно возвращалась, задыхаясь, будто бежала долго, отчаянно, раздирая грудью препятствия, страшно и шумно дыша, хватая воздух жадным ртом, и наклонялась порывисто, и жадно, неистово целовала меня – крепко, поцелуем ставя на мне печать, поцелуем вешая на меня оберег-замок – от всех бед-несчастий, омочив рыдальной, текучей влагой, будто я вот только сейчас родилась, и бешено покрывала меня поцелуями, они всё не кончались, так испечённый к новогодью драгоценный, раз в год пекут, пирог покрывают сахарной наледью, мажут кистью, обмокнутой в сладкий сироп, так землю покрывает весёлый чистый снег, тут же тая от человечьего кровяного тепла, обращаясь в прозрачные пресные слёзы.
Рик. Нам нет прощенья.
Мы сами себе всё сотворили. А варево теперь не расхлебаешь.
Мать говорила мне: раньше люди писали друг другу каракули на листе бумаги. Лист, серый ли, жёлтый, белый, складывали вдвое, втрое и вчетверо, потом засовывали в специальный пакет, потом на пакете карябали адрес, и выносили одинокий пакет на улицу, и на улице искали синий железный ящик, чтобы туда бумажный квадрат бросить. Зачем – бросить? Ведь потеряется. Не терялось, из ящика все пакеты высыпали на почте на длинный, как речная баржа, стол, сортировали, а потом рассылали по городам. Тем людям, кому люди писали. Это называлось – письмо.
А, письмо, восклицала я. Это записка? Мы их теперь друг другу пишем в гоуфоне. Если лень писать слова, посылаем друг другу картинки.
Хорошо, что я научила тебя грамоте, говорила мать. И глубже надвигала на лоб зелёную свою, врачебную шапку.
Рик, я так плакала, когда мою мать сожгли на площади в Бессмертной Печи. Из большой краснокирпичной трубы дым взвивался к небу. Небо в тот день нависло низко над городом, задевало лохмотьями туч крыши, верхушки высоких зданий скрывались в тумане. Отец, после сожжения жены, купил три бутылки хомы и пил их день, другой, третий. Он тоже плакал. Рвал на себе волосы, бил себя кулаком в грудь. Стонал: почему я не спас её, ну почему, почему.
Каждый хоть один раз в жизни кого-то не спасает. Даёт ему умереть.
Из сундука отец вынул странную, никогда не вынимал раньше, слишком толстую книжку. Зажёг живой огонь. Отломил от бросовой доски щепочку, поджёг её с одной стороны, осторожно поставил в пустую банку из-под мелового молока. Раскрыл толстую книгу там, откуда торчала закладка – стальная расчёска с редкими длинными зубьями. Постучал пальцем по расчёске и сказал: лошадиная. Я глядела ему через плечо. Он начал читать, так странно, гундосо, раскачивался туда-сюда, будто танцевал сидя. Слова звучали, текли из его рта тоже странные. Вроде знакомые, а вроде и нет. Отец вёл корявым пальцем по строчкам, и буквы изгибались, вспыхивали, пылали, сыпались чёрным зерном, чёрными поднебесными птицами разлетались в разные стороны. По чужому серому небу иного Времени летели они. Слёзы отца медленно, густо капали на страницы, и бумага радостно впитывала их.
А про что ты читаешь? Про человека. Ещё про Бога. А Бог, Он какой? Бог далёкий. До Него не добежать. Хоть всю жизнь беги. Бог близкий. Бог внутри нас. У кого внутри Бог, тот счастлив.
А мы? Мы – счастливы? У нас внутри – Бог?
Отец отодвинул книгу от себя. Взял моё лицо в ладони, и я слишком близко видела, как он плачет. Как плачет взрослый мужчина.
Дочурка, рад бы ответить. Да этого нам знать не дано. Кроме Бога, есть и другое существо.
Кто?
Его противник. Супротивник. Не назову тебе его имя. Его многие не знают по имени. Забыли.
Отец, я понимаю, Бог вечно живой. А Супротивник? Он – живой? Он что, тоже живёт века напролёт?
Не только живёт. Но и управляет нами.
Отец торопливо заклеил себе рот ладонью; напугался, что многое выболтал несмышлёнке.
Бога благодари, что сейчас у нас нет Войны.
А на улице ночью стреляют. Это что?
Это бандиты.
Бандиты злые?
Ой, плохие. Бандиты воюют с мирными людьми.
А если я вдруг встречу бандита на улице? Одна, без тебя?
Беги без оглядки.
Любимый, мы наблюдали Землю в самый её кровавый час. Ты так хотел нас обоих спасти. А вот не надо было. Надо было смириться, подставить голову под нож собственного Времени. Кому что суждено! Нам вот суждена Война. Катятся звери-танки, мечутся пули, люди расчехляют орудия к бою, а я никогда не видала Войны, и вот я вижу её; вчера ещё видела, а теперь уже вряд ли увижу. И на ту Войну, что идёт сейчас, я боюсь незащищёнными глазами глядеть.
Да мне никто уже и не даст на неё поглядеть. Всё. Проехали.
Мой отец утонул, никакой смертельный враг его не убил, он убил себя, и вода разомкнулась перед ним всей тёмной безрыбной, дегтярной, холодной глубиной, а я потом воображала эту его смерть, и меня так жутко волновал простой вопрос – а это больно, вдохнуть всем нутром воду? Ты вдыхаешь воду, она немедленно заполняет твои лёгкие, и всю их красную пузырчатую живую губку мгновенно пропитывает густая боль, из себя её не выдрать, только выхаркнуть вместе с лёгкими, стонущими безмолвно, под водой звуков нет, и ножа у тебя нет, чтобы вскрыть себя, как пойманную для ухи рыбу, и пальцы ты напрасно крючишь, их свело от боли, ими не вырвать боль из груди, остается только терпеть и ждать, пока боль не победит тебя.
Знаешь, я, когда началась наша Революция, научилась слушать землю. Не то чтобы слушать, не ушами. Я её чувствовала, как живое – как тела живые, моих отца и матери, вроде как они ожили и рядом со мной опять живые спят-лежат; и я хожу по ним, по их телам, а тела их разрослись до размеров целой земли, и земля стала – ими. А я их – топчу! Нехорошо это. Негоже. Когда земля раскалывалась под взрывом или обрывалась кручей к реке, это будто я заглядывала внутрь моей матери, внутрь её родившего меня живота.
И тоже вроде бы нельзя подглядывать; созерцать такие кровавые тайны; а я вот смотрю, а меня земля держит на руках, качает, и дрожит и плачет она. О чём плачет? Тогда я не знала этого. Я только теперь поняла, о чём.
А как выжить среди смертей? Кто как выживает. Ты сам видел. Кто шепчет самые важные слова. Кто молится неведомому Богу. Кто страшно бранится, выплёвывает из себя самые жуткие проклятья, и они опасные, гадкие, они режут воздух вокруг на красные мясные куски.
Люди, сходя с ума на пороге битвы, грудью лезут на копья, штыки и пушки, им неважно уже, из какого орудия их убьют; им важно, что сейчас, вот сейчас они ещё живые. И могут двигаться, и карабкаться, и ползти на животе, и катиться кубарем, и, если ноги перебиты, могут подтягиваться на руках и так, рвотно, громко выстанывая ужас, преодолевать змеиным, ящерицыным телом огромные дороги. Сейчас тебя подстрелят! А ты ползёшь! А земля стонет во весь голос! Со стороны врага – град пуль, и люди падают на землю, видят мир, искромсанный, изуродованный, напоследок, закрывают глаза и уходят из мира. Нам их всех, убитых, уже не сосчитать.
Рик! Знаешь ли ты, догадался ли ты, во имя чего случилась наша Революция! Ты пытался мне всё растолковать. Я верила тебе. Ты у меня такой умный. И сильный. Ты объяснял мне сложные, богатые скорбью вещи, а я застыло смотрела на бесконечный дождь за окном. В дожде мокли знамёна Революции. Их втыкали в трещины и щели домов, несли над собой, подняв высоко, их священно оборачивали вокруг себя те, кто хотел их для будущего спасти. А может, для настоящего?
И всё-таки, всё-таки, всё-таки, Рик, ты же помнишь, я приклеилась к тебе, присохла, прилепилась! Мне надо, кровь из носу надо было понять! Кто сидит на золочёном троне и правит Миром! Под кого подкладывали гибельную взрывчатку, кому сыпали яд в праздничный бокал, а он, собака, всё ещё жив! Все говорят: он наш Владыка. Но никто и никогда не видел его! Только байки о нём ходят на разные лады!
Я трясла тебя за рукава, пихала кулаками в грудь, ластилась к тебе кошкой со старой картинки, ты видел, как я страдаю, как хочу понять устройство Мира. А я – не понимала! Потому что мне имя Владыки не говорили! И потому, что даже ты – не говорил!
Рик, бросила я тебе в лицо, скажи мне имя его, я ведь все равно не отстану! Не отлеплюсь! У нас большая земля, даже больше неба, и отовсюду идут, стекаются люди, чтобы добежать, дойти, дотянуться до того ужасного Дворца, до того проклятого тронного зала, где это чудовище сидит. Имя! Его имя! Неужели я не имею права его знать!
Ты сжалился.
Ты видел, как я мучусь.
«Дай мне слово, что никогда не пожелаешь увидеть его».
«Что, он страшный такой? Да брось, не запугаешь меня!»
«Дело не в страхе. Кто подходит к нему ближе, чем то разрешено этикетом, может в одночасье застыть».
«Как застыть?»
«Ну, замёрзнуть. У него взгляд такой. Замораживающий».
«Но это же бред! Застыть можно только в Торговом Доме, в холодильном шкафу для хранения ненастоящей еды!»
«Мы – еда настоящая. Нами угощают Того, Кто сидит на золотом троне».
«Так как же его звать-то?!»
«Нельзя произносить его настоящее имя. Люди его зовут: Тот, Кто. И ты так зови».
«Тот, Кто… Тот, Кто… Тот, Кто… Как глупо…»
«Наоборот, умно. Имя не назовёшь – к тебе не придут. За тобой».
«Разве он… ну, Тот, Кто… может услышать за сто, за тысячу земель, кто выкрикнул его чёртово имя?!»
«Может. Он – может. Он может всё».
«Как Бог?!»
Ты тогда поглядел поверх моей растрёпанной головёнки, Рик, поглядел куда-то туда, до чего я не могла ни в жизнь дотянуться ни взглядом, ни мыслью, ни рукой, ничем.
«Знаешь, Кира, он может то, чего Бог – не может».
Я тогда сказала тебе: запиши всё это. Ты же знаешь всякие письмена. И земные, и марсианские. Ты усмехнулся. Нечем писать, да и не на чем. Только гоуфон один под рукой, да с экрана всё стирается в момент, никогда и нигде не останется на веки вечные. Я, помнишь, сказала тебе: а ты возьми да проткни мне иглой палец, выступит кровь, найдём лист бумаги, пусть старой, рваной, это всё равно, и всё это запишем. Ну, что ты говорил мне. Ты помотал головой. Нельзя это записывать. Найдут – накажут. Тебе же неохота, чтобы я отправился в Дом Наказаний? Я оттуда не вернусь. И ты останешься одна. Мне страшно это сознавать. Я вижу впереди нашу жизнь вместе. И себя чувствую человеком только с тобой. А без тебя я просто щепка. Камень на дороге.
Красный камень на тропе Марса, тихо засмеялась я. Ты серьёзно глянул на меня. Нечего смеяться, быть может, твой отец, Кира, тебе на ночь читал письмена из марсианской книги? Ты хоть на страницы-то заглянула, помнишь письмена? Их начертание? Светились они? Сияли? Красным светом, золотым? Или прорезали тебе сердце угольной тьмой? Вспомни! Вспомни!
Я не помнила ничего, Рик. Никаких письмен. Только голос отца.
Голос. Тихий голос. Отца. Он спотыкался, читая мне вслух, заплетал языком. От него пахло терпкой хомой.
***
Сны, я бы их с удовольствием растерзала, порвала в клочья, эти противные сны, снились и снились, Рик, я спрашивала тебя: а есть люди, которым никогда, ну вот никогда в жизни не снятся сны? А они просто падают на кровать как подкошенные, уставши до невозможности, и засыпают в одно мгновенье, и храпят, и сладко чмокают во сне, так крепко спят, наслаждаются сном, полнейшей тьмой под черепушкой и вечным покоем. Когда спишь без сновидений, тебя, должно быть, объемлет вечный покой, незыблемый, могучая такая тишина. Ничем её не нарушишь. Только собственным дыханьем. Посапыванием. Хрю-хрю, хрю-хрю. И всё. Мирная ночная музыка.
А я устала от снов, измучилась. Вплоть до того, что пробовала совсем не спать. Пялилась в ночь. В тускло светящееся маленькое, как в сарае, окошко. В наших, человечьих домах везде были прорезаны окна. Крошечные, огромные, без разницы. Только в Доме Наказаний окон не было. Дом Наказаний был слеп и глух. Он не должен был видеть и слышать, только – наказывать.
Карать исчезновением.
Исчезновение это звалось попросту смертью, об этом знали все, но притворялись, что не знали. Где твой-то? А наказали. Не вернулся. Сильно, видать, перед властями провинился. Нарушил закон.
Мало ли кто, где и когда нарушал закон. Об этом власти узнавали, и схватить виноватого и бросить его в Дом Наказаний было плёвое дело.
Так же, как утром исчезал мой сон, исчезали люди. Из толпы; из дома; с улицы; из мчащихся с рычаньем и гиканьем железных повозок. Один мой сон я забыть не могла. Старик и старуха. Дождь идёт, сечёт бегущих людей и тоскливые дома, крепко поливает. Звон дождя: о жестяные крыши, о водосточные трубы. Старик сгорбился, чуть присел, ноги у него ослабели от старости, подкосились. Согнувшись, стоит, на старуху уставился. А старуха сидит прямо посреди уличной толпы, коленки угластые к подбородку подтянула, руками высохшими, с мышино-серой висячей кожей, их обхватила, глядит прямо перед собой, но ничего не видит, косящие глаза её расползаются, убегают в стороны, уплывают с лица. А перед старухой – таз. Странный такой. Деревянный. Не железный. И квадратный. В деревянном тазу лежит тряпка, приготовлена к стирке. Я присмотрелась: старая рваная рубаха. Чем стирать будет? Ни мыла, ни едкого раствора, ничего. И вода в таз не налита. И прохожие снуют туда-сюда, мчатся мимо, всё мимо. И тут старуха увидала меня, глаза вскинула, вокруг глаз круги слоновьей, изрытой морщинами кожи, как у черепахи на старой картинке из сказочной книжки. Глядит, глядит старуха, лицо её сухое коврижкой рассыпается. А старик рядом плачет, я не вижу, а слышу. Носом хлюпает, рыданья выплёвывает, постанывает, ему уж по старости-то даже плакать тяжело. Старуха мне: что зыришь, наглячка?! Да, вот такая я нищая! Да мы все нищие! Все до единого! Богачи только там, далеко, во Дворце! А мы, весь народ по всей Земле, нищета, голь перекатная! Я прошептала: что такое голь перекатная? А она своё: зенки не вылупляй! Может, ещё свидимся! Земля-то круглая! А жизнь короткая! Завтра и встретимся! И слышу кряхтенье старика, из-за моей спины он мне голосишко меж лопаток швыряет: хоть жизнёшка и коротка, а гляди, девчонка, какую я в ней рыбу изловил! Всем рыбам рыба!
Я оборачиваюсь: руки-то старика отнюдь не пусты, в них рыба лежит, извивается, крупная, как забытые монеты, золотая чешуя вольно и игриво по всему её телу от рёбер до хвоста звёздами разбросана, старик её за жабры придерживает, за большой красный плавник подгрудный, рыба бьётся, не желает помирать, не хочет быть сваренной, изжаренной, съеденной. Рыба – настоящая! Старик поймал её, бедняжечку, в настоящей воде! Стоял с ней в сухопутной толпе, держал её нежно, тяжёлую, беременную красной икрой, любил её, в скользкую лупоглазую башку целовал. Я сказала старику: полюбуйся рыбой всласть и отпусти её, пусть гуляет на просторе! На свободе!
«На свободе… на свободе…» – эхо вспыхнуло и погасло в необъятной толпе.
И тут я проснулась. И тебе сон рассказала. Я всегда рассказывала тебе мои сны. Я просила тебя истолковать мне мой сон про старика и старуху. Ты же ничего мне тогда не объяснил. Нечего тут переливать из пустого в порожнее, Кира, строго, как маленькой, сказал мне ты, давай-ка отдёргивай голову от подушки, время, время идёт, время вставать и работать, если я сегодня не приду к моим грузчикам, завтра нам нечего будет есть. А давай я тоже пойду работать, обиженно промямлила я. Рик, ты нежно заклеил мне рот рукой и вышептал в спутанные сонные волосы: не выдумывай, ты и вправду маленькая, работать. Тебе бы, по делу, учиться, но я не смогу и кормить нас с тобой, и платить за учёбу. Учёба под силу только богатым. Кто такие богатые, спросила я тебя.
Они не такие, как мы, только ты и ответил.
Сны были мне зеркалом ночным.
А днём я гляделась в дневное зеркало.
Рик, зеркало для меня было одновременно ужасом и прозрением.
Я заглядывала в зеркало – и распахивались просторы. Разымалась земля, разламывалась, как наш ужасный хлеб из опилок. Я застывала, превращалась в кусок льда, в громадину железа. Никому меня было в тот момент не пошевелить. Я становилась слепком мёртвой материи, я была обгорелые дрова, булыжник, уголь, меня можно было жечь в печи, мною можно было дом отапливать. От меня оставались только глаза. Только два живых глаза на мёртвом угольном лице. Два алмаза. Я со стороны видела, как они сияют и многоцветно переливаются; вроде как вылетала из окаменелого тела и парила сама над собой, и наблюдала и себя и зеркало, в коем я отражалась. Здесь не живу я, вот жалость! А там я живу, там, внутри Мира Иного, где мертвецу начать жизнь можно снова, начать боль и ужас, согнуть чудо подковой, идти косяком, всем вдаль плывущим народом, кричащим и шепчущим: «Свобода!..» – нежное слово, мимо казни подлёдного лова, мимо логова смерти, мимо Пекла живого!
В зеркале мои глаза-алмазы, перекатывающиеся в орбитах, не мигающие, не лгущие, чужую кровь не сосущие, видели то, что видеть нельзя.
Ну да, Рик, ты же один знаешь это, а больше никто и не знает, и не узнает, – я видела то, что нельзя видеть, слышала то, что слушать ни при какой погоде нельзя, ходила по таким тропкам и даже без дорог туда, куда живым ходить нельзя! Зеркало. Я запросто переступала его границу. Грань между прошлым и грядущим. Я, настоящая, губу закусив, шагала в зеркальную серебряную, пряную воду.
Зеркало, воды, роды. Мне рассказывала одна девчонка, она к старухе Вите из нашего подъезда приходила, чтобы старуха Вита ей погадала, мол, когда она замуж выйдет, и сколько детей родит. Девчонка говорит: я у матери роды сама принимала, её в Больничный Дом не повезли, слухи ходят, бесплатные роды верная смерть. Лучше уж дома помереть, да с музыкой! Отца у нас нет, мать младенца от соседа прижила. Такой хорошенький родился! Глаз не отведёшь! Трудный, конечно, этот процесс. С непривычки даже страшный. Мать вся кровью заливается. Но сначала, сначала отходят воды. Какие ещё воды? Мне тут же представился грязный пруд в чахлом парке посреди Города. Околоплодные, какие же ещё! В брюхе у матери плод в воде живёт. В воде катается, кувыркается. Водой дышит.
Я представила себе человека, который умеет дышать водой.
А потом – внезапно – человека, который умеет дышать огнём.
А девчонка сыплет горохом слова: поэтому вода очень важная, до последнего важная, если воды отойдут раньше родов, мать не родит по-сухому! И тогда придётся брюхо – резать! А ты почему называешь живот – брюхом? Грубо как-то. Ведь она твоя мать! Девчонка захохотала. Ну мать, ну и что! Я не неженка! И ты не неженка! А мать моя, та вообще грубиянка! Уж лучше быть грубой снаружи и нежной внутри, чем наоборот! Ну и вот, слушай, да ты не слушаешь ничуть, так интересно было, мать раскинула ноги, два колена её мне казались вершинами гор, а головка младенца одна – будто хор, будто люди из чрева всё шли, шли и шли, от обрыва небес и от края земли! Головёнка вся мокрая, три волоска, вот протянута тихо моя ли рука, вот протянута в дрожи, и гладит плечо, и висок, и струящийся сном родничок, всё в крови темя, лоб, лик весь винный в крови, для любви ты родился, сынок, для любви! Ты мой брат! Зимородок! В реке плеск весла! Я сама, одиноко, тебя приняла! Мать колени разводит – разымется мгла! Я шепчу: это песня… А ты мне: да нет! Это только любовь! Это только лишь свет! Вот выходит вся боль. Вот выходит послед.
Вот выходит… послед… ярким лётом комет… Вот зеркальные воды… вот рыбий скелет…
Вот чудесный младенчик… омою слезой и на ручки схвачу… так застыну с тобой… И прижму ко груди, где болит, так болит…
Эй… девчонка… скажи… кто Его… нам… родит…
Помню и такой сон. Можно, я тебе буду свои сны рассказывать? Я люблю тебе говорить мои сны. Когда я их тебе нашёптываю, мне так хорошо становится, будто ты меня обнимаешь. Будто ты опять живой. Не спишь. Губами к моей щеке прижимаешься, а сам весь обратился в слух. Я подхожу к зеркалу и переселяюсь в него. Всем телом к нему прислоняюсь – и туда втекаю, словно бы с ним сливаюсь, с его амальгамой, а потом вливаюсь в него тёплым молоком и разливаюсь, как река весной, помнишь, у нас под Городом, под неистовой кручей, хоть летом она и пересыхала, а по весне разливалась всё равно. И вот я такой же водой размётываюсь по зеркалу. Я уже – его внутренности. Это я одна уже всё и всех отражаю своей угольно-серебряной амальгамой.
А во мне отражается пожар. Громадный, на полмира, пожар! Целый дворец золотого огня! Гигантское цунами огненное! Встала пламенная волна и прямо на нас на всех прёт. Сейчас затопит! Кто-то там, снаружи, перед зеркалом-мной, совсем рядом, вопит: мою семью! Мою семью спасите! Они там! Там! И показывает рукой, тычет пальцем в огненную духоту. Я отражаю: там, впереди, огромный город. Крошечные домики прилепились к подножию горы, а ниже ещё дома, ещё дворцы, ещё колонны, ещё площади и рынки. Ближе, ближе. Я отражаю: в горящем доме настежь распахнуты окна. Ветер врывается в окна и ещё сильнее разжигает огонь. Из огня доносятся дикие крики. Там люди сгорают! В пепел! Во мне! В одной мне! На улицах, в садах факелами горят странные сосны, у них плоские, как тарелки, кроны, и все иглы на них становятся пылающим, рыдающим золотом. Я отражаю: по брусчатке лиц бегут обезумевшие львы и тигры, они в голос ревут, и за ними, за их лапами, зубами и хвостами, весь занялся пламенем грандиозный амфитеатр. С его сидений, из его окон валятся, как семечки, люди; горят на лету; сгорают в воздухе, горят на земле, ползут, горящие, к реке, чтобы в реку рухнуть и огонь на себе потушить, а река тоже горит! Я никогда не видала, как вода горит, но я старательно это отражаю! Это моя работа – отражать! Я – зеркало! Нет мне износу! Всё отражу, кровь из носу, и сумасшедшую, голу-босу, и владыку, и голь безголосую, и красивую бабу, чьи горят по ветру рыжие косы!
Что за город горит, я, зеркало, молча пытаюсь спросить у бегущих, может, сгорают Райские кущи, пламя пылает злее и пуще, я, зеркало, так огнём кричу, завываю: я же живая! Я – живая! Я не хочу отражать! Лучше с вами сгорю я! Обречена отражать душу живую! Все умирают – а я смерть отражаю! А может, люди, в огне том вас – новых – рожаю… рожаю…
Так вместе, во все века, гибель и роды! Рим мой горит, бегут, пылая, народы! Мир мой горит, а я просто бесстрастное небо ваше, люди, я вам новое Время несу на пылающем блюде, перетерпите, перелетите, перегорите, перевоюйте, переумрите, переживите, перевейте сердцами своими, телами небесные нити, это судьба, нам сгореть в ужасающем Пекле, криком рты раздирая, но, люди, народ мой, терпите, бегите, дойдём мы, дойдём мы до Рая!
Вот так, Рик, я, зеркало, кричала сама себе, и всем бегущим по улицам людям в том жутком, диковинном сне. Ты задумчиво сказал мне тогда: Кира, ты видела Рим, это такой древний-древний, старый-старый город, он горел много раз, а потом его люди опять строили. Ещё краше. Знаешь, на месте, где мы с тобой живём, когда-то стоял город, имя его было такое мудрёное, сразу не вспомню, что-то вроде Мазга, Маква, Молва. Честно, забыл. Я в гоуфоне справку читал, там тоже невнятно написано, много вариантов. В справке говорилось: город тот горел, а потом возрождался, опять горел, и восставал из пепла, снова горел, и рождался снова. Человек гибнет, а потом он воскресает. Да ну, засмеялась я тогда, с чего ты взял, кто это воскресает? Умирает, так с концами! А ты улыбнулся и провёл пальцем по моим бровям. Нет. Воскресает. Из огня всегда воскресают. И смерть мы не знаем. Что она такое. Мы просто видим перед собой недвижное тело, щупаем его, голосим над ним. А куда из тела уходит человек, нам неведомо.
Куда уходят люди, если они глядят на нас с портретов, поют в мелодиях прелестных, и бьются их сердца в стихах, и философией великой они нас в чём-то убеждают, и убеждают нас в обратном, и покоряемся мы им? Куда уходят люди, если художники их не рисуют, и денег нет учиться пенью, и безответная любовь перо не втискивает в пальцы, и даже внуки не запомнят, какой у деда взгляд светился, какой у бабки голос был!
Что ты бормочешь? Так, ничего. Это древние стихи. Это песня! Я могу её спеть! Ну так спой. Давай позже, а сейчас я тебя поцелую. И я тебя.
А поцелуй это тоже песня. Она никогда не кончается. Любовь, какое же это счастье! Песня! Музыка! Любовь это боль. Какая ещё боль?! Что ты мелешь! Любовь это чудо! А что такое чудо? Ну, чудо, ну… это такая штука. Какая? Необъяснимая. Вот, например, ты можешь войти в зеркало? Как это войти в зеркало? Ну, так, очень просто, как входишь в дверь. Раз – и ты уже там, в зеркале. Внутри. И оттуда, из зеркала, смотришь на меня.
Да я же так тебя люблю, что я и есть твоё зеркало!
Охотно верю. Посмотри на меня.
Смотрю! Смотрю! И ты смотри на меня!
И я смотрю.
Мы зеркала друг друга! Я твоё, а ты моё!
Ха-ха-ха. Мы же непохожи.
Нет, похожи! Похожи!
Нет. Не ври. Вот где-то ходит человек, копия меня. Как две капли воды на меня похожий.
И у меня есть такой человек?
Есть. А как же.
Да мы все, люди, все-все, чем-то похожи друг на друга!
Да. Похожи. Но мы не близнецы.
Неправда! Я твой близнец!
Ну хорошо. Хорошо. Близнец. Мы два яйца. И нас одна курица снесла.
Курица? О, курочка! Курочка-дурочка…
Помнишь, ты меня вызволил, вытащил из бандитского притона? Странно так, да: у нас на Земле был такой хороший правитель, он нам только чудеса и блаженства всякие устраивал, сам себя расхваливал красочно и витиевато, из гоуфона его похвальбы всё звучали и звучали, безостановочно, утомительно и приторно, сахарной надоедливой музыкой, мы уставали их слушать и уже не верили им, – а при такой хорошей, мирной и чудесной жизни свою тёмную и нехорошую жизнь рядом с нами строили бандиты; вот как такое могло на Земле совмещаться, скажи мне? Ничего ты не говоришь. Лежишь тут передо мной, и всё. И, неподвижный, ты мне позволяешь только погладить тебя по щекам, по волосам. Волосы холодные. Я отдёргиваю руку. Нет, ты правда во сне своём бесконечном помнишь, как ты спас от бандитов меня? Залез ведь в окно, я так и ахнула, затряслась, думаю, а как же мы вдвоём-то спустимся. А вдруг эти чудовища войдут и увидят нас, бегущих? Рик, они хотели меня вспороть ножом, как рыбу, и вырезать из меня – живые куски. Для кого-то другого, быть может, умирающего; но очень богатого. А я нищая. У меня можно взять немножечко меня. Не убудет. Зашьют разрезы и выкинут на задворки. Всё так просто.
Вот лежу я там, в этом грязном, обцарапанном чужими отчаянными ногтями логове, только глаза закрою, а слёзы так и польются, так и польются. Рик, ведь единственное, что есть у человека, это его жизнь. Вот ты читал мне стихи, рассказывал о холстах, измалёванных яркими красками, в покрытых слоями пыли музеях, показывал картинки в чудом сохранившихся старых книжках, пел песни. И я тебе тоже пела. Но, знаешь, все картинки-сардинки, и всякие там стишочки-цветочки, и песенки-чудесенки – всё это чушь, рыбья чешуя в сравнении с единственной твоей жизнью. И если тебя убивают – на войне, в пыточной камере, в Больничном Доме, крепко завязав тебе марлей рот, чтобы ты не кричал, на железной плахе в Доме Наказаний, – нет ничего страшнее и важнее этого. Искусство?! И отец мой покойный, и ты, вы оба твердили мне о том, что дороже искусства нет на земле ничего, ибо искусство и есть воплощённое сердце человека. Звучащее, искрящееся красками, плачущее словами! Искусство равно человеку, кричал мне ты, и рождать искусство – всё равно что зачинать и рождать человека! А я мрачнела, и так, исподлобья, сумрачно, молча глядела на тебя. Я-то считала, что нет ничего выше и важнее самой жизни. Искусство мне было непонятное слово, таинственное. Я не знала, что это такое.
Вот я сейчас говорю с тобой. Шепчу и плачу. Это что, искусство?! Да нет же! Нет! Какое это искусство! Это просто я и ты! И всё! Мы оба в тесной, одинокой надмирной каморке! Я теперь знаю: смерть это ракета. И в ней летишь. Она движется, только не знаю куда. А может, это сон, ну, да сон слишком похож на смерть, в него ныряешь, и с концами, отключается разум, сгорает память, и ты, беспамятная птичка, лежишь на морозе кверху лапками. И на брюшке перышки перебирает ветер. Ядовитый, последний ветер.
И никого на целую вечность вокруг.
А тогда я лежала, связанная, в глубине дикой комнаты, на дне дурного притона, и разумом я понимала, мне конец, а каждой клеткой тела я сама себе кричала: нет, не конец! Нет, не конец! Так я воевала с врагом. Лёжа, связанная. Так я восставала против смерти. Знаешь, это была моя революция. Моя личная. Собственная.
И тут, знаешь, нет, не знаешь, я никогда не рассказывала тебе, р-раз – дверь открывается, и в комнату вводят девчонку. Мою ровесницу! Молоденькую. Стонет она. Вырывается, да бесполезно! В чём весь секрет насилия? В том, что один сильнее, другой слабее. И те, кто сильнее, всегда поборют слабака. Два мускулистых мужика запросто подмяли под себя девчонку, заломили ей руки, связали ноги, швырнули на камень пола. Она крепко ударилась головой. Под её виском расползалась кровавая лужа. Я понимала, что будет, а она ещё нет. Один бандит спросил другого: как? Другой, без слов, вытащил из кармана огнестрел. Тот, что спросил, отодвинул его руку с оружием и выхватил из-за пазухи удавку. Так лучше, чище, пробормотал. Наклонился над девчонкой, накинул ей на шею удавку и стал душить. Я лежала рядом и видела, как убивают человека. И я сознавала: это меня ждёт. Немного погодя. Не сейчас. А может, сейчас. Разве убийцы работают по расписанию?
Я не жаловалась. Не кричала гневно. Не умоляла униженно. Всё напрасно. Я просто ждала. Ждала.
Они уволокли за ноги тело. Девчонка жила ещё минуту назад. Жила. Дышала.
И вот она уже тело. Труп.
Это война, шептала я себе одними губами, это моя война, но мне в ней не победить.
И я, Рик, я решила так: когда они будут меня убивать, я завоплю во весь голос! И буду страшно орать, пока жизнь не оборвётся! Пусть я криком восстану! Пусть они запомнят мой крик!
Крик! Мой!
И только я так подумала о своей близкой смерти – появился ты.
А как мы с тобой убегали оттуда, не помню. Вернее, плохо помню. Смутно.
Память иногда превращается в беспамятство. Чтобы мы не сошли ума. Безумие близко. От каждого очень близко. Мы его носим под мышкой. У сердца. Иной раз и сердце сходит с ума. Сердце, оно ведь умное. Мы часто думаем не головою, а им. Сердцем.
Вот я говорю с тобой сейчас сердцем. Это мне кажется, что я говорю голосом. При чём тут голос? Слышишь, как бьётся? А у тебя – бьётся? Даже если я не чувствую, я сердцем знаю: бьётся всё равно.
Всё равно.
Слушай, мой любимый, слушай. Пока мы тут, я о многом догадалась. И даже без тебя. Сама. Меня сейчас не надо ничему учить: знание является ко мне само по себе, и я запоминаю его накрепко, а вот ты, ты лежишь, вытянулся весь, умаялся, лежишь как в гробу, хотя без гроба, я могу тебя созерцать, могу гладить, прикасаться к тебе, целовать. Ты от меня далеко, а я к тебе близко. Ближе, чем к себе.
И я сейчас передам тебе, из мысли в мысль, пока мы тут не умерли, и пока голод не так сильно истязает нас, то, что я увидела в нашей безродной тьме. В темноте. Темнота помогает увидеть. Свет ослепляет тебя, он заслоняет от тебя лики и фигуры. А я во тьме ложусь рядом с тобой, обнимаю тебя, и давай я буду шептать тебе, ведь так прекрасно раскрывать тебе себя, как шкатулку. У матери на холодильном шкафу такая шкатулка стояла; там она хранила напёрсток моей бабки, клубок ярко-алой шерсти, клубок шерсти ядовито-зелёной и украшение на грудь, круглое, как Луна, серебряное, а по ободу – маленькие беленькие шарики; мать шептала: это жемчуг, речной, настоящий.
Уже тогда, ребёнком, я знала всё, ещё не зная о Бессмертной Печи, о последней минуте. Она страшила меня, я не хотела думать о ней. И я догадалась однажды: при последней минуте человека бросают в огонь. В пекло. «Пекло, пекло», – шептала я сама себе, и меня осенило. Мы живем в Пекле. В самом его средоточии. Мы всё время горим.
Пекло – это не только пытка, не только возожжённое пламя, и уж точно не последний лютый огонь. Пекло это то, среди чего мы обитаем и чем мы дышим. Я боялась в последний миг дышать водой, но я, живя всю мою малюсенькую жизнёшку на моей земле, запросто научилась дышать огнём!
Скажешь, выдумки? А ты оглянись назад. Люди людей всё время убивают. Всегда. Чем угодно. Пулями, ножами, топорами, стрелами, копьями, водой, пламенем. Я с детства видела во сне мощный красный огонь. Он обнимал мою голову, и становилось трудно дышать. Я просыпалась оттого, что пламя громко, резко било мне в уши изнутри черепа. Я ощупывала голову: мне чудилось, волосы сгорели, и я лысая, а голая голова моя из костяной стала огненно-золотая, и на ладонях я видела её золотые отсветы. Я жаловалась на огонь матери, она пожимала плечами: «Какая чепуха, насмотришься по своему гоуфону на ночь всякой ерунды, вот и снятся кошмары».
А потом видения стали приходить среди дня. Всё заливал огненный поток! Реки пламени текли и бурлили в гранитных берегах. Я видела наш город, он погибал в пожарах и кострищах. Я шла босиком по углям, плясала на них, ещё горящих, они переливались под моими пятками то малиновыми, то синими огнями! Чтобы прогнать видения, я закрывала лицо руками. А пламя било в меня снаружи, обжигало мне руки, я чуяла запах палёного мяса.
Чтобы запомнить видения, я стала записывать их на гоуфон. Разными способами. Включала запись голоса и выборматывала, что видела, в стеклянный квадрат. Иной раз водила в воздухе руками, вызывая из инобытия изображения родных слов, слова приникали друг к дружке, под ладонями шевелился колючий огненный рассказ. Я его не перечитывала. Мне достаточно было остановить огонь. Оставить его. Для кого? Для себя? Для соседей? Потомков? Для родных, чужих? Нам все были чужие. Даже в родной семье я часто ощущала себя чужой. Приблудным зверьком. Мышонком, которого в иных веках ядом морили-морили, да не смогли отравить.
Однажды из очередного видения прямо ко мне, в моё настоящее, явились странные люди. Ко мне шагнула женщина, у неё такая гладкая кожа, без морщин, она ещё молодая, а взор старуший, и на висках белые пряди. Она крепко взяла меня за руку и повела.
Мы вышли на улицу, я послушно перебирала ногами, бежала за женщиной, а она шагала широко и быстро, как парень. Мы будто опаздывали. Вдруг остановились перед железной крышкой у нас под ногами. Женщина наклонилась и с трудом подняла крышку, бросила её обочь тротуара. Я заглянула в люк. Там, далеко, брезжил молочный свет. Женщина шагнула в люк, нашарила ногой невидимые ступени. Опустилась на несколько ступеней вниз. Протянула мне руку.
– Давай, за мной.
– Я боюсь!
– Ничего тут страшного. Видишь, я отсюда пришла. Я жива. И ты останешься жива.
И мы с женщиной стали спускаться под землю.
Рик! Я видала там, под землёй, такое, о чём даже во сне не говорят. Чем глубже мы спускались, тем больше встречали на главной лестнице и на других лестницах, винтовых, голова закружится, если по ним бежать, других людей; все люди были заняты делом; кто тащил на плечах ящики, кто волок мешки, кто стоял в полутьме и на огне, в чудовищном котле, варил неведомое варево, и в спёртом воздухе пахло съестным; дети возились и играли под ногами у взрослых, и кто-то внезапно срывался с лестницы и падал вниз, в глубину, раскинув руки, задрав голые ноги, крича во всю глотку; ребёнок, весь наружу выходящий в крике, понимал, что вот сейчас он разобьётся, и осколков не соберёшь, и костей не склеишь. Я в ужасе крепче сжимала руку моей проводницы. А она всё вела и вела меня вниз по крутой лестнице. И я уже очень устала. Я больше не могла идти. Я задрала к моей командирше голову и встала, другой рукой изо всех сил вцепляясь в витые перила.
– Стой! Хватит!
Женщина вынуждена была стать рядом. Она строго, рассерженно смотрела мне в лицо.
– Ты же должна увидеть то, о чём ты думаешь все время.
– Что?!
– Пекло.
Меня будто наотмашь ударили.
– Откуда вы… ты!.. знаешь про Пекло!
Изогнутые красивые губы женщины задрожали насмешкой.
– Знаю. Я гуляю в твоих снах.
– А я сейчас – сплю?!
Женщина больно дёрнула меня за растрёпанную косу.
– Нет. Сейчас – не спишь. Идём!
И мы опять пошли вниз. Всё вниз и вниз.
…шли вниз, а было чувство, что взмываем вверх.
Чем глубже внутрь земли ввинчивалась лестница, по которой сновал вверх-вниз весь умерший мир, там ярче перед моим лицом играли, горели странные вспышки – они складывались в узоры созвездий, и я могла сосчитать все звёзды, планеты и кометы: я видела их рисунки в старинных книгах отца, их изображения – в полночном дрожащем в руках гоуфоне.
Глубже, глубже. Изнутри поднималось сияние, разрасталось. Усиливалось.
– Это Пекло?
– А ты как думаешь?
Я не думала ничего, просто шла, ноги заплетались на ступенях, пахло горечью и гарью, я стала слышать ужасные крики, доносящиеся снизу.
– Стой! Дальше не пойду! Хоть убей!
– Боишься?
– Да!
– Сгореть?
– Нет! Их – увидеть!
– Тех, кто кричит?
Я не успела ответить.
Я глядела вниз.
Пекло разверзлось прямо под нашими ногами.
Сплошной костёр, а дрова в нем – люди; они лежат в огне штабелями, пытаются из огня выпрыгнуть, разевают рты широко и уродливо, а извне к ним тянутся кривые ржавые кочерги, и кто-то жестокий, злорадный переворачивает их с боку на бок, и впрямь как поленья в страшной печи, и я вдруг поняла: эта вертикальная лестница – наша жалкая ракета, мы все в ней летим и живём, снабжаем себя, с горем пополам, едой и питьём, ссоримся-миримся, воюем-восстаём, да только никому не нужна эта колготня, кроме нас; а мы знаем лишь эту ракету, мы великого и неохватного настоящего, за её тонкими земляными, стальными, каменными стенками, не знаем и никогда не узнаем, – и только редкий человек отсюда, из людского горящего колодца, выбирается наружу! А зачем? А чтобы сказать тем, кто ещё живёт на бедной милой Земле: вы все всё равно окажетесь здесь, под землёй! И вы будете воображать, что вы – здесь – живёте! Что жизнь – продолжается! Вы будете карабкаться туда-сюда по утлым ступеням, варить и стирать, вытачивать на станках детали для машин и играть свадьбы, вы будете повторять вашу земную жизнь в душном подземье, и вы точно будете знать: там, внизу, – всепожирающее Пекло, и меж его зубов, в его угольной утробе вы все в конце концов сгорите! И это будет ваша смерть последняя и неотвратимая!
– Я хочу жить!
Я завопила так оглушительно, что все, бегущие по лестнице вверх-вниз, как вкопанные встали.
Женщина с ледяными глазами, с изогнутыми шевелящейся гусеницей губами больно сжала мне руку. Гусеница ползла по её лицу, путь гусеницы пролегал по щекам, обнимал подбородок, она заползала на затылок и появлялась над ухом, опять взлезала на лицо, под нос, и застывала намертво.
– Нет. Ты уже не живёшь.
– Где я?!
Рик, я заорала так, что сама оглохла.
Народ на лестнице, уходящей вглубь страшной шахты, стоял недвижно.
Женщина со ртом-гусеницей сверху вниз спокойно смотрела на меня.
Лёд в её глазах стал таять.
Зрачки вспыхнули отсветом пламени.
Может, я ей тоже насекомым казалась.
– В посмертии.
Я не знала такого слова.
Но быстро догадалась, что значит оно.
СКАЧАТЬ / ЧИТАТЬ ПОЛНУЮ ВЕРСИЮ РОМАНА: ЭЛЕКТРОННАЯ КНИГА >>>
Елена Крюкова – страница в Википедии >>>












